Пятьдесят лет в раю — страница 3 из 116

Не знаю, почему он был так откровенен со мной – не оттого ли, что нас разделяли полторы тысячи километров? Он очень болел последние годы – отказали ноги, но даже на костылях умудрялся собирать грибы и мариновал их «по Тамарочкиному рецепту». Почерк, однако, оставался твердым и ровным, хотя руки тоже начинали сдавать. «Но ручку эти руки еще держат».

Долгое время он оттягивал свой визит в поликлинику, потому что поликлиника находилась при больнице, где умерла жена. Но судьба распорядилась по-своему: в конце концов он оказался в ее палате. «Лежал я на той же кровати, на которой Тамарочка сделала свой последний вздох. Потому все вспоминалось особенно остро и горько, потому я, не стесняюсь признаться, ревел (в палате лежал один, стесняться было некого)».

Может быть, на той самой кровати и умер – не знаю. Но твердо знаю, что вовсе не в пестрых клоунских «штанцах» доживал он свой век: на излете жизни из-под пера престарелого сатирического поэта лилась настоящая песнь любви. В «Тамарином дневнике» осталась она, но отголоски ее звучат в его письмах.

Я бережно храню их. Бог весть, научил ли он, мой первый писатель, мой первый редактор, мой терпеливый наставник, – научил ли он меня писать смешно и едко, но это ведь не так важно. Сейчас, когда моя жизнь тоже на излете, куда важнее представляются мне другие его уроки: те самые, что он нечаянно – или, правильней сказать, от отчаянья – преподал в своих письмах.

Год второй. 1959

У многих людей, как известно, бывают любимые и нелюбимые времена года, я же неравнодушен к дням недели. Терпеть не могу, например, вторников. Это с детства, когда темным и скучным бывал по вторникам симферопольский цирк. Выходной… Зато в остальные дни ошивался тут едва ли не каждый вечер. Билета не было, но это ничего. Подстерегал, когда толпою повалят припоздавшие зрители, и тихонько вклинивался между ними. Чинный. С постной миной. Этакий пай-мальчик, которого интеллигентные родители ведут приобщиться к искусству. Как мотылька на свет, тянуло меня сюда. Сказывались, видать, гены – отец был акробатом.

Не люблю вторников, зато люблю среды. Ах, как ждал я их с некоторых пор, с каким душевным трепетом приближался к высоченному, по тогдашним симферопольским меркам, зданию, что располагалось рядом с цирком, слева от него! Не случайным видится мне это соседство. Душа моя разрывалась между цирком и литературой. Последнюю как раз и олицетворял высоченный дом.

Возводили его – еще в девятнадцатом веке – как трехэтажный; позже, уже в советские времена надстроили четвертый этаж. Потолок там был пониже, а окна поменьше, но сколько замечательных часов провел я под этим низким потолком у этих маленьких окон, которых касались макушки старых каштанов!

Областное отделение Союза писателей располагалось тут. При нем работало литературное объединение, о котором я впервые услышал в редакции «Крымского комсомольца». Почему бы мне не походить туда, сказали мне. «А можно?» – выговорил я. «Можно, – уверили меня. – Каждую среду, в семь вечера».

Для меня это прозвучало как приглашение на Парнас. Разумеется, это не тогдашнее сравнение, оно просто не могло прийти мне в голову – цирк в те времена я знал куда лучше, нежели греческую мифологию, – но сейчас, вспоминая свое первое восхождение по длинной лестнице, нахожу его уместным.

Лестница состояла из нескольких пролетов. Вначале широкие ступеньки были каменными, а те, что вели на четвертый этаж, деревянными и узкими. Горела тусклая лампочка. Я остановился, чтобы немного успокоиться. Так вот где обитают музы!

Музы, Парнас, восхождение… Тогда, впрочем, мне было не до иронии.

Что скажу я в свое оправдание? Как объясню, по какому, собственно, праву явился сюда? Нечто подобное испытывал я в цирке, откуда меня, безбилетника, в любой момент могли вытолкнуть взашей. (Случалось, выталкивали.)

Сейчас, правда, «билет» имелся, даже два: свежий, за среду, номер «Крымской правды» и воскресный, вышедший два дня назад – «Крымского комсомольца». В первом поэт Киреев был представлен так называемой гражданской лирикой, во втором – любовной.

«Билета», однако, не потребовалось. Никто даже не обратил на меня внимания – как беседовали, утопая в массивных кожаных креслах, так и продолжали беседовать, лишь равнодушным взглядом скользнули. Курили. Ах, как небрежно, как красиво они курили – и мужчины, и женщины, совсем еще молодые, как понимаю теперь, но тогда они были для меня людьми без возраста. У небожителей разве бывает возраст!

Сняв пальто, я пристроил его на вешалку – ближе к стеночке, чтобы не бросались в глаза потертые рукава. Сделал шаг, другой, остановился в нерешительности. «Ну, смелее, смелее!» – приободрил меня баском один из небожителей, массивный, широкоплечий, со смеющимися глазами на грубо вылепленном лице. Приглашая, кивнул на распахнутую дверь в соседнюю комнату – там в несколько рядов стояли стулья.

По одному моему виду понял, и кто я, и зачем здесь, и какие чувства меня обуревают – понял и поддержал. До сих пор с благодарностью вспоминаю его огромную заскорузлую руку, хотя тогда он мне руки не протянул. Зато после я пожимал ее не раз.

У одного из членов литобъединения были стихи о руках, которые, в отличие от лица, «не умеют улыбаться», поэтому, требовал поэт, «ты мне лучше руки покажи». У Николая Карамышева – так звали человека, который первым приветил меня в святилище – были замечательные руки. Слесарь трамвайного парка, днем работал с железом, а вечером выстукивал на машинке короткие – в десять-пятнадцать строк – рассказики. В основном это были рассказы о природе. Заядлый путешественник, он исходил с рюкзаком весь Крым.

Как выяснилось вскоре, мы с ним были соседями – за десять минут добирался я до его маленького, не то что наш, зеленого двора. Тесноватая квартирка, приветливая жена, беззубый разговорчивый сынишка, которого он таскал с собою в походы, гигантский старинный набитый книгами шкаф… У Карамышева я впервые увидел словарь Даля – хозяин с упоением зачитывал из него целые страницы, причем тяжелые тома в его лапищах не выглядели такими уж большими.

Совсем иными были руки работающего на общественных началах руководителя объединения ленинградца Вали Горшкова. Белые, холеные, с длинными музыкальными пальцами. Не знаю, что занесло его в наши края – его и его некрасивую, с короткой стрижкой, щеголяющую в брюках (что по тем временам было редкостью) жену, но нам повезло, что занесло. Стихи он мог читать наизусть часами. Сколько новых имен услышал я от него! А так как обладал цепкой памятью, то чуть ли не с первого раза запомнил, например, гумилевского «Жирафа». С одной стороны Даль, с другой Гумилев – все волновало неофита, все было для него волнующим открытием. Не поздновато ли?

«В восемнадцать лет, – говорит в „Подводя итоги“ Сомерсет Моэм, – я знал французский, немецкий и немножко итальянский (это, разумеется, помимо родного английского), но образования не имел никакого и остро сознавал свое невежество». А что я в свои восемнадцать? Тоже сознавал, но до чего же разными были наши невежества!

Именно тогда резко изменился характер моего чтения, однако благоговейное отношение к кумирам детства сохранилось до сих пор – к Дюма, к Жюлю Верну… Правда, сейчас открывать их не решаюсь, боясь не найти того, что живет в моей благодарной памяти. За одним-единственным исключением.

Исключение это – Стивенсон, «Остров сокровищ». Сколько раз перечитывал – и про себя, и вслух, своим детям, но кажется, получал удовольствие куда большее, нежели они. Не мудрено! Стивенсон, по собственному признанию, писал книгу для мальчишек, а у меня девочки.

В «Острове сокровищ» много тайн, и все они в конце концов раскрываются, кроме одной. Я о Сильвере говорю. Головорез ведь. Бандюга. На наших глазах отправляет к праотцам честного человека, но отчего мы вздыхаем с облегчением, когда ему удается избежать виселицы? Почему не восстает наше нравственное чувство? Почему не требует справедливого возмездия? А потому что Сильвер незлой человек. Он не творит зла ради зла, тут другое. И предает он вроде бы не по-настоящему. И убивает не всерьез, а с бесшабашным каким-то весельем. «Много зла от радости в убийцах». Тогда я не ведал этого есенинского прозрения, вообще к раннему Есенину был равнодушен, а вот поздний завораживал и ошеломлял. Как-то член объединения, маленький, тощий, с поддергивающимся веком поэт Яша Руппа прочел наизусть всего «Черного человека», и я, обезьянничая, за три дня тоже выучил поэму. Ну и, разумеется, писал под Есенина. Вино, кабаки, безответная любовь…

Не знаю, долго ли продолжалось бы это безобразие, не попади мои стихи на глаза Марии Васильевне Глушко, «взрослой» писательнице, которая по средам частенько задерживалась на Парнасе до прихода молодняка. Сама она сочиняла прозу и была редактором альманаха «Крым». В этом качестве и читала, видимо, мои кошмарные вирши. Высокая блондинка, жена офицера, она отличалась резким нравом и, затягиваясь время от времени длинной папироской, выдала мне сполна.

Тогда я с новой силой и новыми надеждами налег на прозу. Правда, теперь у меня достало ума писать не о каких-то металлических людях, а о том, что видел собственными глазами и что хорошо знал. Самое распространенное заблуждение молодых, с которым я вот уже двадцать лет отчаянно и бесполезно борюсь на своем семинаре в Литературном институте, заключается в том, они, молодые, убеждены: их собственная жизнь, их переживания, их бабушки и дедушки читателям совершенно не интересны. Вот и высасывают из пальца бог весть что.

В литобъединении прозу писали лишь двое: слесарь Николай Карамышев и журналист Паша Малинин. Но Карамышев довольствовался обычно страничкой текста, даже меньше, Малинин же сочинял большие, с крепким сюжетом рассказы, которые охотно печатала местная пресса. Ему-то я, холодея от волнения, и вручил рукопись своего прозаического опыта.

История, которую я добросовестно описал, случилась еще позапрошлым летом, задолго до моего вхождения в рай. Во дворе жил приблудный пес по имени Тарзан, безобидное доверчивое существо. Мы подкармливали его, играли с ним, и, естественно, каждый из нас претендовал на право считаться если не единственным его хозяином, то хотя бы главным. Соревнования устраивали: окликнем беднягу сразу с трех или четырех сторон и ждем, к кому подойдет. Тарзан поворачивался, поочередно глядел на каждого умными глазами, каждому вежливо хвостом вилял и вдруг, сорвавшись с места, бежал навстречу входящему во двор соседу. Не только встречал всех, но и многих провожал, иногда даже за ворота, до самого перекрестка… Но кому-то, видать, мешал этот любимец двора. То ли выманили, то ли уволокли насильно, к Салгиру отвели, почти пересохшему в то жаркое лето, и здесь, среди чахлого ивняка, пальнули в него.