Лицедеем, конечно, он был великим, не чета мне. Вдохновенный, на протяжении многих лет, трубадур революции, под конец жизни беспощадно и красочно нарисовавший ее мрачное подземелье, где действовали коллеги моего деда-чекиста («Уже написан Вертер»), литературный отец вольнодумцев Евтушенко и Аксенова, публично заклеймивший в семьдесят шесть лет Солженицына, он, наверное, заслуживает и другого, более жесткого определения. Мой коллега по Литературному институту поэт-фронтовик Николай Старшинов, когда-то работавший в катаевской «Юности», рассказывал, что главный редактор, в шестьдесят один год вступивший в партию (а спустя шесть лет написавший апологетическую книгу о Ленине), упрекал своего беспартийного (таковым, кстати, и оставшегося) сотрудника в пренебрежении конъюнктурой.
И все-таки в определение «конъюнктурщик» большой писатель Катаев – большой и физически, и по своему таланту – явно не помещается. Тут другое. Екатеринбургский исследователь литературы Сергей Беляков опубликовал в 2005 году обстоятельную статью, в которой доказывает, что именно Катаев был прототипом Остапа Бендера. В статье нет и грана осуждения – напротив, она преисполнена восхищения как перед великим комбинатором, так и перед тем, кем, по глубокому (и весьма аргументированному!) мнению критика, навеян этот образ.
Погоня за деньгами? Да, причем оба не скрывают этого – ни литературный герой, ни его куда более удачливый прототип. Последнему было немногим больше двадцати, когда, явившись к своему кумиру Бунину, он откровенно заявил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…» (Бунин записал эти слова в дневник), но в самой откровенности молодого провинциала сквозит такая бесшабашность, такие удаль и озорство, что понимаешь: на первом месте тут отнюдь не деньги, а азарт, этакий спортивный интерес. Когда-то он, «забавный и живописный оборванец», по определению Надежды Яковлевны Мандельштам, предложил ей пари: кто раньше – он или она – завоюет Москву. Завоевал он, но теперь, когда обоих давно нет на свете, мне думается, что проза Надежды Мандельштам, в некотором роде любительницы, куда значительней прозы матерого профессионала Валентина Катаева. Значительней не только в содержательном плане, но – главное – как явление искусства, что для него всегда, а в последние-то годы особенно, было первостепенно важно. Она победила его на его поле – можно, продолжая спортивную терминологию, и так сказать.
У Альберта Марке есть небольшой холст «Порт Гонфлер», хранящийся в нашем Эрмитаже. Море, суденышки, цветные радостные флажки… Я вспоминаю это полотно всякий раз, когда, гуляя по евпаторийской набережной, прохожу мимо тамошнего яхт-клуба. А еще вспоминаю рассказ Катаева о его встрече с художником, который в 1934 году посетил Москву. Или, правильней сказать, не рассказ, а анекдот, в старинном значении этого слова, – ну да, анекдот, тем более что слышал я его в устном исполнении.
Катаев, к тому времени уже мэтр от литературы, пригласил мэтра от живописи к себе домой и показал копию одной из его картин, причем копию настолько удачную, что французский гость поначалу принял ее за подлинник, о чем, изумленный, и сказал хозяину. Тот, не растерявшись (растерянным Валентина Петровича – как и Остапа Бендера – представить трудно), тотчас предложил художнику подписать полотно. Марке подписал. Я никогда не был у Катаева и, следовательно, не видел картины, не знаю даже ее названия – да и упоминалось ли оно? – но для меня эти два Марке, подлинный и виртуозная подделка, олицетворяют, с одной стороны, то, что делала на склоне лет Надежда Яковлевна, а с другой – то, с чем ушел из жизни Валентин Петрович. Его последние книги блистательны, спору нет, они нарядны, как те флажки и кораблики в «Порте Гонфлер», и все-таки что-то меня в них не устраивает. Что?
В ноябре 1982 года Давид Самойлов написал Лидии Чуковской, что читал новую катаевскую вещь и нашел, что у него «все в порядке – и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь – так несет непонятной подловатиной».
Чуковская пришла в восторг от этого хлесткого сравнения. «Ваше определение гениально. Я пыталась выразить свое чувство, но мне не удавалось. Я говорила: это очень талантливый мертвец. Когда я прочла созданное вами определение, я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!»
Не знаю. Вот что я записал, вернувшись после той трехчасовой встречи в «Крокодиле»: «Мгновенно реагирует на каждую реплику, не возмущается, что его перебивают. Ощущение, что я в свои 29 лет мертвее его, 73-летнего».
Нет, не принимаю я ни эффектной, в духе Катаева, метафоры Самойлова, ни жесткой формулы Чуковской. Что-то другое здесь. Но что же? Что?
И тут на ум приходит другой француз, уже не художник, а артист, великий мим Марсель Марсо, в 60-е годы пожаловавший к нам на гастроли.
Спектакли проходили в театре Эстрады на Берсеневской набережной. Номеров было множество, но больше всего запомнился один. Мим примерял на себя различные маски, причем делал это все быстрее – выражение лица менялось мгновенно и неузнаваемо, – но в какой-то момент начались заминки. Снять очередную маску становилось все труднее, все больше усилий требовалось для этого, и вот наконец маска – нелепая, с комично-трагически разинутым ртом – приросла настолько, что отодрать ее уже не удалось. Так и ушел за кулисы – медленно, обреченно, на полусогнутых, обтянутых черным трико ногах.
Разнообразие литературных масок, в которых на протяжении полувека появлялся перед читающей публикой Валентин Петрович, поражает. Уподобляясь персонажу английского фольклора Оберону, имя которого красуется на обложке самого большого катаевского произведения, этот потрясающий человек в мгновение ока перемещался в совершенно разные персонажи, что, собственно, пытался делать и я («Лицедействуете?»), но у него это получалось куда артистичней, куда пластичней и выразительней. Он писал все лучше, причем особенно хорошо в том возрасте, когда по всем законам человеческой природы творческие силы должны ослабевать. У него с годами они возрастали. Что за дьявольщина? Ну да, дьявольщина.
Сейчас я вновь перечитываю его позднюю прозу и вновь – с восторгом, завистью и ощущением своей, по сравнению с ним, полной немощи, хотя до его патриаршьего возраста мне еще далеко. Каким фантастическим образом удалось ему сохранить молодость? Исчерпывающий ответ дал Гете в «Фаусте». Вот я и говорю: дьявольщина. Но может быть, это действительно единственный способ оставаться вечно юным?
Заканчиваю тем, с чего начал: альбомом Иосифа Игина. На катаевском шарже, напомню, два лица, но я убежден, что могло быть и три, и пять, и десять. Бог весть, какое из них истинное; мне, во всяком случае, этого не дано знать. Но я твердо знаю, я настаиваю, что, сколько бы ни было там лиц и что бы ни говорили глубокочтимые мною Самойлов и Чуковская, все это – лица живого человека.
Не мертвого, а живого. Очень, очень живого.
Год четырнадцатый. 1971
Итак, дети искупают грехи тех, кто дал им жизнь. Но ведь у меня тоже дети – как раз в 71-м родилась вторая дочь – и, разумеется, тоже грехи. Но, рассуждаю я, уже без помощи многомудрого Гейне, уже сам, можно ведь попробовать искупить их собственными силами, а не перекладывать на невинные плечи дорогих тебе существ.
«Человек с прилипшими к лысине реденькими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, своим приемным сыном, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. На подростке узкие, по тогдашней моде брюки, продолговатое лицо бесстрастно, а глаза устремлены на дверь. Он ждет, когда освободится проход и можно будет уйти отсюда. Навсегда…»
Так начинается повесть «Искупление», ровесница моей второй дочери, хотя, в отличие от дочери, появившейся на свет, как и первая, восьми месяцев и весом чуть больше двух килограммов, рождалась она мучительно и долго, истерзав меня совершенно.
Но еще больше истерзало воспоминание о старике, который умоляет приемного сына не покидать его. В повести этого потрепанного мужичонку зовут Родионом Шмаковым, но я представлял себе не персонажа, я представлял себе реального человека, с которого персонаж был списан. Имя этого человека – Тимофей Михайлович, фамилия – Киреев.
Он появился в моей жизни году эдак в 50-м, сперва в коротких, торопливых, сумбурных письмах матери, которая всегда писала так, потому что именно так – сумбурно и торопливо – жила. Она сообщала, обращаясь ко мне, что теперь у меня есть папа, скоро я его увижу, это хороший и добрый человек, которого я обязательно полюблю. В то время я уже умел читать, но разобрать корявый материнский почерк было мне не под силу, поэтому письма читала мне бабушка, и у нее от волнения комок подкатывал к горлу: любимый внук скоро перестанет быть сиротой. Однако то была не только радость за внука, но и волнение перед неизбежным расставанием с ним. Мать писала, как славно заживем мы втроем.
Она прислала фотографию внезапно обретенного мною отца, маленький четырехугольничек, предназначенный для документов, и я, оставаясь один, то есть украдкой от бабушки, подолгу всматривался в немолодое худощавое, с мелкими чертами лицо.
Его послания ко мне, в отличие от материнских, были написаны ровным крупным почерком, который я легко разбирал. В них он рисовал, как мы будем с ним разводить кроликов, ходить на рыбалку, выращивать огурцы. И подписывался: твой отец такой-то. Я отчетливо различал красивую, с длинным хвостиком букву «Т», после которой следовала и без того короткая, а тут еще и усеченная фамилия. Мне в голову не приходило, что скоро это будет моя фамилия – пока что я носил материнскую.
Потом отцовские письма приходить перестали – только от матери, и бабушка, читая их, опускала целые куски. Внимательно и тревожно следил я за выражением ее лица. Что-то явно происходило там, на далеком Севере («Всю жизнь мне разбил север, тайга», – было вытатуировано на правом плече моей романтической мамы – симметрично татуировке на левом, о сыне Руслане, которого она клялась не забыть), но что именно происходило – понятия не имел, чувствовал лишь: что-то нехорошее.