Полсотни километров – таков их сезонный план. Все рассчитано наперед, но прямо на наших глазах, во время сеанса радиосвязи, выясняется, что восемь километров трассы, которые партия Рыбака прошла за последние три недели, проложены совсем не туда. Ошиблись столичные проектировщики.
Но это еще что! Добротный мост возвели на 31-м километре, а когда строителей поздравили с победой, показали по Центральному телевидению и написали в газетах, выяснилось, что мост, по вине опять-таки проектировщиков, на целый метр увильнул от Магистрали. Промазали… На 70-м километре другой мост ушел чуть в сторону, а еще через шесть километров – третий… И вот заново перекраивают дорогу, и вот рушат новенькие мосты, а на Магистрали, между прочим, – три тысячи рек, речушек, ключей… Я поклялся себе, что обо всем этом напишу, и написал, и текст этот лежит сейчас передо мною, набранный на отдельных, уже изрядно пожелтевших листах. Точно такие листы ушли в отдел пропаганды ЦК, без разрешения которого Главлит отказался ставить дозволяющий печатать штампик. Без штампика же ни одна типография страны не имела права запускать машину.
Из ЦК ответили по телефону: нет. Тогда я сочинил письмо главному идеологу империи Суслову, хорошее письмо, там было и о кострах, и о мостах, и еще много о чем, но на это мое послание, на этот мой SOS не ответили даже по телефону. Мы выпили с Шукаевым три бутылки водки, которые (знал бы я!) ему укоротили жизнь, а мне, как водится, продлили, и на другой день я, опохмелившись молоком, сел за пьесу.
Пьеса была об изыскателях. Сейчас я хотел перечитать ее, но не нашел рукописи. Видать, все экземпляры затерялись в театрах, где я, когда сам, когда по чьей-либо рекомендации, показывал свое детище и где мне всякий раз говорили о нем хорошие слова, но ставить не спешили. Главлит, однако, тут ни при чем. Суслов тоже. Виноват Господь, который не отпустил мне драматургического дара, только я, увы, понял это слишком поздно, сочинив еще с полдюжины пьес и одну из них даже напечатав.
Вообще театр хранит для меня много загадок. Почему, к примеру, один из самых сценичных писателей мира никогда не писал для сцены, если не считать двух юношеских, произведенных еще в инженерном училище манипуляций с «Марией Стюарт» и «Борисом Годуновым»? Я говорю о Достоевском, о котором на БАМе вспоминал не раз и не два, ибо подлинными первопроходцами Магистрали были, еще до войны, заключенные. Мы с Шукаевым тоже застали их: в поселке Тахтамыгда, с которого, собственно, началась наша одиссея, располагался лагерь усиленного режима со сроками до пятнадцати лет.
Некоторые обитатели этого современного Мертвого дома (а может, и многие, не знаю), освободившись, оставались тут. У одного из них я купил за пятнадцать рублей самодельный нож, из разряда тех, что классифицируются как холодное оружие; жена пользуется им и поныне…
В «Записках из Мертвого дома» есть глава, которая называется «Представление». По своей обстоятельности, по обилию и прописанности мизансцен она напоминает режиссерскую разработку. Да рассказчик и не скрывает, что арестанты видели в нем «ценителя», «знатока», а самодеятельные острожные актеры не считали зазорным с ним посоветоваться. «Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я видел и знаю больше их. Самые не расположенные ко мне… желали теперь моей похвалы… и безо всякого самоуничижения пустили меня на лучшее место».
На лучшее место! Обычно такая честь оказывается режиссеру, но у Достоевского, подробнейшим образом описавшего и «сцену», и «реквизит», и уж, конечно, каждого актера, о режиссере не сказано ни слова. Будто спектакль ставился сам по себе. А может, приходит в голову, он и есть тот самый режиссер, пусть даже тогда этого понятия и не существовало?
Он и есть. Об этом свидетельствует политзаключенный Шимон Токаржевский, отбывавший срок вместе с Достоевским. Другой мемуарист, ныне забытый литератор Петр Вейнберг, рассказывает, как вдохновенно исполнял в гоголевском «Ревизоре» сорокалетний писатель роль почтмейстера Шпекина. Спектакль, разумеется, был любительский.
Почему именно Шпекин? В авторских «Замечаниях для господ актеров» почтмейстер стоит на последнем месте и характеризуется четырьмя словами: «Простодушный до наивности человек».
Что-что, но уж простодушным, а тем более наивным Федора Михайловича не больно-то назовешь. Тем сильнее, надо полагать, был у него искус перевоплощения. Я говорю о перевоплощении не на бумаге, так хорошо знакомом пишущему человеку, а во плоти, что много приятнее, знаю это по собственному скромному опыту.
В пятом или шестом классе учился я, когда играл в школьном спектакле американского мальчика, бедняка, который, спасаясь от полицейских, перемахивает через забор богатого дома и оказывается перед прелестной девочкой, дочерью хозяев. Что было дальше – не помню, но отлично помню, как с грохотом спрыгивал я со стоящего за кулисами стула, одновременно опрокидывая его ногами, и почти физически ощущал на себе в эту секунду взгляды всего зрительного зала. Всего! Не тогда ли и вкусил впервые сладостную отраву театра, который, увы, по-настоящему допустил меня к себе лишь в качестве зрителя? И на том спасибо.
С каким благоговением смотрел я тем январским днем на читавшего в Доме литераторов свою новую пьесу знаменитого драматурга! Приняли ее на ура, но пройдет еще много времени, прежде чем она доберется до сцены. Судьба ее была в некотором роде сродни судьбе моего очерка о БАМе, разве что очерк, когда-то такой актуальный, безнадежно устарел, а пьеса идет и поныне. С другими, правда, актерами… Я не видел их, но автор уверяет, что играют они весьма недурственно.
Крупным планом. Леонид ЗОРИН
В одном из писем ко мне он написал: «Похоже, нас делали из одной глины». Это письмо, с помарками, как всегда у него, с зачеркиваньями, вставками, с выделениями отдельных слов – где разрядкой, где прописными буквами, представляет собой обстоятельный, щедрый по затрате душевной энергии и, разумеется, чрезвычайно квалифицированный отзыв на мое очередное сочинение. Однако фраза о глине касалась не этой конкретной вещи, в которой Леонид Генрихович нашел «много душевных совпадений», она куда шире. Даже тут, в личном письме, он перешел от частного к общему.
Поостерегусь судить о «душевных совпадениях», а вот сугубо внешних и впрямь немало. Мы оба – южане. Оба в разное время приехали завоевывать Москву, причем на один приехали вокзал – Курский. Оба переболели туберкулезом. Оба начинали со стихов, и обоих нас благословили – именно как поэтов – классики. В моем случае это был классик местный, областного масштаба, которому я с благодарностью посвятил первый крупный план этой вольной летописи, а в его случае – мировая знаменитость Максим Горький.
И так во всем. Глина-то, может, и впрямь одна, но изваяния получились разные. Это ничего. Обмолвился же однажды Чехов, которого мы оба боготворим – единственное, в чем мы, кажется, равновелики, – что присутствие больших собак не должно мешать лаять собакам маленьким.
Мудрый Зорин усвоил это правило гораздо раньше меня. И к Чехову, естественно, пришел раньше – много, много раньше, я же все пробирался, продирался: для меня Антон Павлович долгое время оставался одним из самых закрытых русских классиков. Хотя – почему оставался? С чего вдруг – прошедшее время? Леонид Генрихович, опять-таки в одном из писем, проницательно предупреждал: «От Чехова Вы, дорогой мой человек, никуда теперь не уйдете – им заболевают до конца дней. Но это – высокая болезнь (используя слова Пастернака). Я уже не ложусь спать, не прочитав на ночь хотя бы несколько его писем».
Я тоже. Но сейчас, в последние дни, приближаясь, теперь уже вплотную, к крупному плану под названием «Леонид Зорин», перечитывал все же не Чехова, а зоринские, всегда элегантно изданные томики, особенно «Авансцену», которую он считает своей Главной Книгой. Даря ее нам с женой, написал: «Дорогим спутникам моей жизни», вот только как портрет «спутника жизни», пусть и беглый, пусть и не всей жизни (но уж половину-то моей – точно) вместить в три-четыре странички, отмеренные тайным метрономом этого сочинения?
«Авансцена» подсказала – как. Мельком говорится в ней, что у каждого человека обязательно накопится за долгие годы хотя бы несколько дней, которые «радостно воскрешает память». Вот я теперь и постараюсь воскресить «несколько дней» – всего несколько.
Он обожал Ялту, весеннюю Ялту, когда в Москве еще снег и слякоть, а на Южном берегу Крыма уже цветет миндаль и люди ходят в рубашечках. На два срока брал путевку в Дом творчества, в любимый свой сорок первый номер, откуда открывался чудесный вид на море. Я знаю это, потому что он, гостеприимный хозяин, встретив нас с женой на набережной, зазывал либо к себе, либо приглашал в «Русский чай», где на столиках всегда стояли маленькие, свежие, тающие во рту пирожные. Официантка приносит чайник, и ты лакомишься, сколько душе угодно. Жене-сладкоежке здесь все было по вкусу: и выпечка, и собеседник, с которым она, вообще-то, познакомилась раньше, чем со своим мужем (на его пьесы бегала), и душистый чай. Я, разумеется, предпочитал напитки покрепче, но ненамного: в Крыму ни водку, ни даже коньяк (тем более что крымский коньяк – так себе) пить не станешь, зато массандровские вина…
Ах, эти вина! Зорин, конечно, знал в них толк не хуже меня – какой гимн пропел он им в «Варшавской мелодии»! – но все-таки в массандровский подвальчик повели мы его. А потом, незаметно прихватив с собой пару бутылочек, пригласили прокатиться на такси в Никитский ботанический сад.
Там была обзорная площадка с единственной скамьею, оказавшейся, на наше счастье, свободной. Мы сели и, глядя на синеющее далеко внизу море, по очереди прикладывались к бутылке муската. Выпили за здоровье матушки Зорина, вспомнили отца: оба они родились как раз в этот день, 20 апреля… А самому ему на будущий год должно было исполниться шестьдесят. Но «из горла», по собственному признанию, пил впервые. И был чрезвычайно доволен этим. «Я не успел надышаться юностью», – проговорил со смущенной улыбкой, как бы оправдываясь.