Пятьдесят лет в раю — страница 68 из 116

Действие повести происходит в Евпатории, традиционно скрытой под топографическим псевдонимом Витта, и действие это носит полуфантастический, полукриминальный характер. Хотя ничего криминального герой ее, юный массовик-затейник местного санатория Емельян Матюшкин, не совершает. Но. Но способен совершить, если прижмет? Это он себя спрашивает и ответить не может. Спрашивает и допрашивает, да-да, допрашивает, мысленно заполняя некий протокол, тоже полуфантастический. Так, в графу «Любимое время года» заносится: «Не имеет». Равно как и в графу «Любимое варенье». И так – во все прочие графы, касающиеся вещей куда более значимых, нежели варенье или времена года.

«Никакой. Это значит не плохой, не хороший. Это значит, способен и спасти человека, и ухлопать его».

Тут, конечно, можно было б вспомнить и «Человека без свойств» Музиля, и нашего Достоевского с его религиозной неприязнью как раз к такого рода людям, но писавший о повести специалист по Достоевскому Карен Степанян не стал тревожить великих имен, а рассуждал об образе «внутренне полого человека, который способен принять в себя любое содержание».

Полого – значит легкого. И в конце повествования разбушевавшийся ветер опрокидывает моего Емелюшку, подхватывает его, как щепку, и несет, несет, кувыркая и подбрасывая.

«Бухают волны. Остервенело хлопает брезент, чудом не сорвавшийся с металлического каркаса. Где-то в районе порта методично, с равными промежутками, ревет сирена».

Такие ветры не редкость в Евпатории, особенно в феврале, и именно в феврале, восемнадцатого числа, в среду, ветер подхватил и унес в небытие моего брата, которому три дня назад исполнилось пятьдесят один. И все эти три дня он пил беспробудно. Мне позвонила мать, крикнула в трубку: «Сашка умер», а дальше я уже говорил с соседями, которые разрешили ей воспользоваться телефоном.

Да, я никогда не отчитывал его, как ни подзуживала меня мать, правда, и не хвалил, разве что за первые футбольные успехи, был – по отношению к нему – никаким, а вот он однажды – по отношению ко мне – вышел из этой комфортной роли. В письме, только в письме, но вышел.

Письмо пришло из Луганской области, из Учреждения УЛ-314, и датировано сентябрем 1990 года. Письмо большое и необычное – по тону, по словам, по откровенности.

«Руслан, ты мой брат, но я тебя спрашиваю со всей строгостью…»

Обратите внимание, что он опустил слово «старший». Опустил, полагаю я, бессознательно, но отнюдь не случайно, ибо в эти минуты старшим братом чувствовал себя сам.

Спрашиваю. Со всей строгостью. Так он со мной еще не разговаривал. Ни до, ни после. Ни в письмах, ни с глазу на глаз. Кто-то явно стоял за его спиной. Кто-то водил его рукою. Кто? В своем мире Керя был сильным человеком, вся блатная Евпатория признавала его верховенство, и не только Евпатория, я убеждался в этом не раз и не два, но тут отыскался кто-то посильнее его.

«Ты даешь интервью в газетах, выступаешь по телевизору, учишь студентов, так ответь мне, когда же кончится весь этот бардак».

Ответь!

Я читал это огромное письмо, эту отповедь мне, эту проповедь, этот обвинительный акт, и не узнавал своего брата. Зато смутно узнавал другого человека, его неистовость и бескомпромиссность. Даже не узнавал, а каким-то образом угадывал его присутствие. Собственно, это незримое присутствие ощущалось в атмосфере всей страны, всей огромной империи, жить которой оставалось чуть больше года: письмо, повторяю, было написано в сентябре 90-го, шестнадцатого числа, в воскресенье – я специально проверил по календарю. Не пожалел, стало быть, выходного.

Так кто же столь властно подействовал на моего брата? Сам бы я ни за что не догадался, не вычислил бы, не назвал этого столь знакомого мне имени, но оно не замедлило явиться на последней странице письма.

Крупным планом. Александр СОЛЖЕНИЦЫН

«Я слушал выступление Солженицына по телевизору, – писал Александр Киреев, – и вполне с ним согласен. Он, в частности, сказал, что наша пресса, писатели, поэты и корреспонденты обманывали и задуривали наш народ».

Я не помню этого выступления Александра Исаевича, но я хорошо понимаю, что так он сказать не мог, такими не мог сказать словами, однако суть сказанного мой малообразованный брат, почти всю взрослую жизнь проведший на нарах, ухватил верно. И не дрогнувшей рукой довел эту горькую суть, этот обвинительный, повторяю, акт до сведения того, кто как раз был одним из этих «писателей, поэтов и корреспондентов». Прежде это льстило зэку Кирееву, он гордился своим близким родственником, теперь – стыдился.

Спустя восемь лет, на первом вручении солженицынской премии, я во время приема коротенько рассказал ее учредителю об этом эпизоде. В руках у нас было по бокалу вина, и Александр Исаевич предложил выпить за моего брата, не спросив, правда, как он. Сидит ли все. Освободился ли… Возможно, помешали спросить: вокруг сновали гости, щелками камеры. Или просто вышло время, которое он в своем внутреннем, до минуты рассчитанном расписании выделил на общение со мной.

Первым лауреатом первой в России частной литературной премии был академик Владимир Николаевич Топоров, в свое время назвавший «Архипелаг ГУЛАГ» «книгой века». Солженицын позвонил мне заблаговременно, недели за три до торжества, поздним воскресным вечером. То была Пасха, и он, представившись своей уже так хорошо знакомой мне скороговоркой, произнес без паузы: «Христос воскресе». Из-за работающего телевизора я не разобрал слов, да и подрастерялся малость – до этого он мне домой не звонил, только в редакцию. Солженицын спокойно повторил, и я, после небольшой заминки (на том конце провода ждали), спохватился: «Воистину воскресе!». И тотчас услышал одобрительное, с чуть заметным облегчением проброшенное словцо, какое уж, не вспомнить сейчас. Но что одобрительное – за это ручаюсь, экзаменатор был удовлетворен.

Далее последовало приглашение на церемонию, назначенную на седьмое мая, и, скороговоркой опять-таки, – предупреждение, что пригласительный билет действителен только на одну персону. Слишком маленький, дескать, зал. Вот когда построят новое помещение. Я горячо поблагодарил, и на этом наш разговор закончился: отмеренный мне срок истек.

Когда-то Солженицын обмолвился, что его спасла математика, меня же так и подмывает уточнить: геометрия. Именно геометрия: так безупречно точно отмеряет он все, начиная со времени и кончая листками бумаги. У меня сохранилось довольно много его посланий, все они написаны на разноформатных листках, явно вырезанных или отрезанных от целого – заметны следы ножниц. Зэковская экономия? И это – в соединении с великолепной щедростью, с которой одаривал нас на том (и не только на том) приеме. Я уж не говорю о многолетней помощи политзаключенным и их семьям – на это, как известно, переданы все мировые гонорары за «Архипелаг ГУЛАГ».

Посланию обычно предшествовал звонок, в котором все коротко, быстро и точно объяснялось, а на следующий день на редакционный стол ложилась бумага, где сказанное накануне, по сути дела, дублировалось. (Опять зэковская привычка?)

«Уважаемый Руслан Тимофеевич! Как мы с вами уговорились – посылаю для № 3 „Желябугские выселки“ и „Адлиг Швенкиттен“». И – в скобках: «Печатаются в таком порядке». И далее: «Напоминаю, что они, персонажами, связаны друг с другом, и поэтому должны быть напечатаны вместе». Слово «вместе» – подчеркнуто, правда, одной чертой. После чего – ритуальное, но обычно варьирующееся пожелание всего доброго, а затем – приписка: «Пожалуйста, печатайте всегда „А. Солженицын“, а не „Александр Солженицын“», причем теперь уже слово «не» подчеркнуто двумя черточками. Все это, повторяю, было уже сказано накануне, причем с маленькими паузами, дабы я, тугодум, запомнил, и вот теперь повторено письменно.

Я так подробно останавливаюсь на этом, чтобы подчеркнуть его скрупулезность, его, автора многотомных эпопей, внимание к любой мелочи – как в собственной работе, так и в работе другого человека.

«Руслан Тимофеевич! Забыл добавить Вам: на зачеркнутые цифры – не обращать никакого внимания (это, для себя, мои сноски на страницы, откуда цитаты)». Или: «Уважаемый Руслан Тимофеевич! „Пояснение“ мое, которое я Вам передал заранее, не вполне точно выражало мысль. Поэтому, пока еще не поздно, посылаю тот же лист, но с исправлениями. Простите за беспокойство».

Позвонив однажды, с явным удовлетворением в голосе сообщил, что после большого перерыва у него опять стали писаться «Крохотки». Три уже полностью готовы, это всего полторы журнальных страницы. Я выражаю радость, а он, пропустив мою редакторскую радость мимо ушей, аккуратно спрашивает, в какой номер сможем поставить. С ходу сообразить не могу, но Александр Исаевич и не настаивает, лишь твердо обещает, что к концу дня текст будет у меня. Жду до шести и, слегка озадаченный, покидаю редакцию ни с чем. А уже на следующий день, ровно в час, едва отпер дверь, раздается звонок: «Руслан Тимофеевич, простите ради Бога, моя сотрудница не смогла привезти вчера». Я знаю, что его многолетняя помощница Мунира в отпуске, другая вместо нее, потому-то, видимо, и вышла накладка. Заодно просит поставить ударение в таком-то слове.

Через сорок минут «Крохотки» были у меня. «Может быть, по малому объему, – писал в сопроводительном письме автор, – Вы найдете возможность вдвинуть публикацию сроком пораньше. Ну, нет – так в первом номере». И – пожелание скорейшего выздоровления Сергею Павловичу Залыгину. Из-за постоянных и тяжелых хворей главного редактора за прозу в журнале отвечал я, его зам.

Раньше «вдвинуть публикацию» не удалось, поставил на январь, осторожно спросив по телефону, не сделает ли он маленькое предисловие к ней. Александр Исаевич на минутку задумался. И тогда я зачитал фразу из его собственного, адресованного мне письма: «Только вернувшись в Россию, я оказался способен снова их писать, там – не мог…» Вот, говорю, вам и предисловие.

Согласился мгновенно. Так эти «Крохотки» и появились в первом номере за 1997 год.