Пятьдесят лет в раю — страница 70 из 116

Он и тогда, в 84-м, не особенно-то, по-моему, верил в реформы, которые столь пылко обсуждали вокруг. Их будоражащая близость была теперь очевидна для всех. Режим дышал на ладан, как и его новый лидер Черненко, самое жалкое и нелепое существо на советском престоле.

А вот я в возможность преобразований верил, хотя, казалось мне, видел опасности, которые подстерегают реформаторов, и даже, наивный человек, пытался об этих опасностях предупредить, для чего, вняв совету мудрого Кабакова, отбросил на время метафорические штучки. Этот эпизод заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробнее.

В «Литературной газете» большим, на целую полосу, очерком Виктора Астафьева открыли новую рубрику – «Писатель и общество». Рубрика сразу приковала к себе внимание. Все с нетерпением ждали, кто будет следующим.

Следующим стал Евгений Носов. В тот день, когда вышел номер с его материалом (это было восьмого августа), мне позвонили из редакции и поинтересовались, как мне Носов. Выслушав мои восторженные слова, осведомились, не желаю ли я поучаствовать в рубрике.

Я раздумывал недолго. Лучшей площадки, решил я, для высказывания своих сокровенных мыслей – напрямую, без всяких метафор – не найти.

Очерк мой назывался «Стена». Герои его – разного калибра чиновники, которым я дал обобщенное имя Пал Палыч. Нет, это отнюдь не злодеи, нормальные вполне люди. Они искренне радуются за коллегу, у которого родился внук, и переживают за другого, тяжело захворавшего. Для первого скидываются по рубчику на подарок, для второго лезут из кожи вон, чтобы достать импортное лекарство. Разумеется, они за прогресс, разумеется, за перемены, разумеется, с энтузиазмом поддерживают добрые начинания, но. Но лишь до тех пор, пока славные перемены эти и эти прекрасные начинания не затрагивают их личных интересов. Вот здесь-то они и встают стеной. СТЕНОЙ! В грозных ратников превращаются, причем не за себя воюют, упаси бог, не за свои теплые местечки, а за интересы общества. «Сколько умных лбов, – писал я, – разбилось о подобные стены, сложенные – камушек к камушку – тихими Пал Палычами! И сколько еще разобьется!»

Очерк встретили в редакции на ура, но печатать не спешили. Откладывали – из номера в номер, из месяца в месяц. Все ждали чего-то. И, разумеется, дождались: Черненко умер. Мой многострадальный материал появился как осторожное приветствие взошедшего на трон молодого реформатора и одновременно как столь же осторожное предупреждение ему. Во всяком случае, обрушавшаяся на редакцию читательская почта свидетельствовала, что граждане восприняли публикацию именно так. Моя тщательно выделанная, тщательно выверенная (с корректорами сражался из-за тире и запятых) «Песчаная акация» не имела и сотой доли такого внимания.

Но в «Песчаной акации» были не только метафоры, столь нелюбезные сердцу тогдашнего Кабакова и столь полюбившиеся ему двадцатилетие спустя. Будучи, уже в начале нового века, председателем жюри конкурса имени Юрия Казакова на лучший рассказ, я прочел с полдюжины его текстов, которые как раз представляют собой не что иное как развернутые метафоры. Но теперь уже мне это было не очень интересно. Постарел, видать, – в отличие от блистательно молодеющего, прежде всего пером своим, Александра Кабакова.

Итак, в моей повести были не только метафоры, но и вполне реальные, живущие рядом люди, которых я, как водится, скрыл под вымышленными именами. Так, лихого мотоциклиста Егора Величко, талантливого артиста и не менее талантливого ловеласа, я списал с уже упоминавшегося на этих страницах столь же лихого мотоциклиста Игоря Жданова, тоже артиста. Артиста в широком смысле слова: не на сцене играл, а писал стихи. А также прозу, очень поэтичную. Его небольшая повесть «Взморье» об армейских буднях на берегу Ледовитого океана могла бы войти в хрестоматию художественных текстов о русском Севере.

Жданов умер в 2005 году шестидесяти восьми лет от роду. Это был гордый и смелый человек, причем смелость его сказывалась не только в том, как носился он на мотоцикле по московским улицам. (Я сидел сзади, обхватив его одной рукой, а в другой держа авоську с позвякивающими бутылками.) Не только в этом. Он был отважным редактором. Очень квалифицированным и очень отважным. Мой первый сборник повестей «Люди-человеки», уже одно название которого не вписывалось в трескучую литературную политику начинающегося брежневского безвременья, увидел свет в «Советском писателе» исключительно благодаря бойцовским качествам моего редактора, с которым я вначале и знаком-то не был: рукопись попала к нему самотеком. Потом последовали еще четыре книги, за одну из которых Игорь Николаевич схлопотал выговор. Итого, пять. Шестую подписывал уже другой человек: Жданова уволили за политическую незрелость. Это случилось именно в 84-м и, понятно, усугубило мое ощущение, что все рассыпается. Опять метафора? Возможно, но через семь лет она превратилась в реальность: рассыпали, в прямом смысле слова, томик повестей, который – быть может, потому, что он погиб, – и поныне кажется мне лучшей моей книгой.

Одновременно рассыпали несколько десятков других книг, а следом рассыпалось и издательство. Но тут уже работала не прежняя идеологическая охранка, тут вступили в силу новые экономические законы. Подул, разрушая все на своем пути, пустынный ветер самум, как когда-то подул он в моей повести. Там первыми его жертвами пали крыши, окраинные – район Петровской балки – симферопольские крыши, которые я из своего московского Бибирева так отчетливо видел на расстоянии в полторы тысячи километров. Железо, черепица, толь, редко шифер – но это все ладно, а вот, пожалуйста, толстый настил из сухих кукурузных стеблей. А вот крыша, покрытая кусками резины, клеенкой, тряпьем, сверху же – днища тазов и ведер. Он поднял их и распотрошил, пустынный ветер самум. Сорвал жестяные днища, они спланировали и со скрежетом протащились по каменистой земле, вспугивая кур.

В моей повести город засыпается песком, но когда я вставал из-за стола и выходил, чтобы прогуляться и подумать над концовкой, которая никак не получалась у меня, то видел вокруг не экзотический, принесенный из пустыни песок, а обыкновенный мусор. Я углублялся в лес, к которому вплотную примыкает наша новостройка, но и здесь – битое стекло, шматы целлофана, ржавые жестянки. И вдруг взор мой замер, удивленный. Что такое? Ни одной бумажки, ни одного окурка, ни одной консервной банки из-под «Частика в томатном соусе». Я глазам своим не верил. Где я? Куда попал? Быть может, в мини-заповедник, куда ступать без специального разрешения не дозволено?

Нет, люди ходят. Но как аккуратно они ходят! Как тихо говорят! Какие у них славные лица!

И еще одно объединяло этих граждан: каждый из них нес какую-то емкость. Бидон. Чайник. Кувшин. Трехлитровую бутыль в авоське. Заинтригованный, я приблизился вслед за ними к небольшой лощинке. В ней бил ключ, вправленный для удобства пользования в неширокую трубу. Досточки. Кирпичики. А чтобы легче спускаться было, в земле выдолблены ступеньки.

Мужчина наполнял вместительный термос. Остальные ждали. «Вам попить? – обратилась ко мне женщина, чья очередь как раз подошла. – Пожалуйста. А то ведь мы долго все». И протянула кружку.

Пить мне не хотелось, но я спустился, набрал воды (все спокойно ждали), сделал несколько глотков, а когда хотел вернуть кружку, мне сказали, чтобы я поставил ее на место. На место? У этой кружки есть место? Мигом вспомнились автоматы с газированной водой без единого стакана – поворовали все. Вспомнилась копеечная шариковая ручка, что грязной тесьмой привязывали на почте.

На другой день я снова пришел сюда. И еще пришел. И еще. Пил водичку и смотрел на своих сограждан, не узнавая их. Это были маленькие девочки в венках из одуванчиков и древние бабуси. (Этим наливали вне очереди.) Солидные дяди и подростки в джинсах. Дамы с собачками, причем последние не носились, как оглашенные, а дисциплинированно ждали хозяев. Юные супруги с колясками. Все предупредительны, все в прекрасном расположении духа. Улыбаются.

Теперь я знал, как закончить свою повесть. Знал, что можно противопоставить опустыниванию души.

Мне хотелось привести сюда свою старшую дочь – младшая была с женой в Евпатории. Они уехали в начале августа, четвертого числа – мы проводили их со старшей и ее веселым дружком, распили в купе бутылочку вина и прямо с вокзала отправились втроем в ЦДЛ, чтобы продолжить. У входа нас встретило траурное извещение: накануне умер Владимир Тендряков.

Мои юные спутники не обратили на написанное крупными буквами объявление ни малейшего внимания, но, увидев мое изменившееся лицо, стали расспрашивать. Что я мог сказать им? С Тендряковым мы не были даже знакомы, да и его поклонником как писателя, как художника, я, честно говоря, не являлся, слишком публицистичным казался он мне, слишком прямолинейным, но его неистовая честность, его темперамент и бесстрашие – словом, его личность вызывала у меня восхищение и зависть… И опять захлестнуло чувство, что все рассыпается. Когда полугодом раньше, 21 февраля, умер Шолохов, я этого чувства не испытал. Бывают времена, когда степень утраты измеряется не степенью таланта умершего, а тем, как востребован он обществом. Как выражает он его, общества, боль и чаяния. Я понимаю курсистку, которая на похоронах Некрасова выкрикнула, когда автора «Кому на Руси жить хорошо» сравнили, желая выразить свою любовь к нему, с Пушкиным, – выкрикнула тонким голосом, что Некрасов, мол, выше.

Мы спустились в нижний буфет. Тут к нам подсели два хороших прозаика, два талантливых Анатолия: Афанасьев и Шавкута. Под не слишком бдительным присмотром моей дочери мы пили до тех пор, пока буфет не закрылся. После чего я, по своему обыкновению, стал всю честную компанию зазывать к себе.

Не впервые. С юных лет я, человек, мягко говоря, некомпанейский, проявлял во хмелю прямо-таки безудержное гостеприимство. Расхлебывать за него, как правило, приходилось моей жене. Ну ладно, аристократ Кабаков, интеллигентно заснувший на стульчике, но ведь я притаскивал собутыльников не только из Дома литераторов, но и из более чем сомнительных забегаловок, а то и прямо от магазина, возле которого мы замечательно распивали «на троих» и замечательно беседовали. Жена приходила в ужас, в