Еще с лестницы, с последних ступенек, быстрым тревожным взглядом окидывал коридор. И если видел, что сестра буднично перебирает что-то у своего поста, если видел спокойно гуляющих больных, причем кое-кто приветливо кивал мне, то страх, нехороший, предательский по отношению к бабушке страх отпускал меня, и я, переведя дух, твердым шагом направлялся к палате.
Ночью все спали – и врач в дежурке, и сестра, и сопалатницы, я же пристраивался в коридоре на твердой, короткой, обитой холодным дерматином скамье. Но это даже хорошо, что твердым и холодным было мое ложе – не разоспишься. Дверь в палату оставалась открытой, и я напряженно прислушивался. Стоило бабушке шевельнуться, как тотчас подкрадывался на цыпочках. Давал воды, судно давал, поправлял одеяло. Она, несмотря на полумрак и забытье, сразу же узнавала меня, и это внушало мне наивную (я понимал, что наивную) надежду. «Ты не спишь…» – переживала бабушка. Я бойко успокаивал ее: еще как сплю! Эта забота обо мне – поспал ли, поел ли («А ты? – произносила она, когда я, точно ребенка, кормил ее из ложечки. – Ты кушал?») – эта забота просыпалась в ней всякий раз, когда ее Руня – так она звала меня – приезжал в Евпаторию.
А если она гостила в Москве у меня? О, в Москве она видела – так уж были устроены ее глаза – другого человека, которого совершенно не знала и даже, по-моему, слегка побаивалась. Но все равно любила, исподволь отыскивая в обремененном непонятными ей заботами, то раздраженном, то уходящем в себя лысом мужике прежнего кудрявого мальчика, которого когда-то купала в корыте.
Как сейчас вижу это оцинкованное корыто в кухоньке возле плиты, которое казалось мальчонке таким огромным, а льющаяся сверху вода – такой обильной. Мальчонка зажмуривался от наслаждения, ничуть не стесняясь своей наготы, не подозревая даже, что наготы можно стесняться. Потом стоял на табуретке вровень с бабушкой, и та проворно вытирала его чем-то большим и жестким. Послушно поворачивался он, топча голыми ножками собственную рубашку: бабушка стелила ее на холодную крашеную табуретку, он же в чистую нырял, от которой пахло мылом и высушенными на подоконнике веточками лаванды. Раскинув руки, ждал, когда на кровать отнесут. И вот это-то нетерпеливо-радостное ожидание, это предвкушение, эта безоглядная уверенность, что сейчас он обхватит руками бабушкину шею, обовьет цепкими ногами ее туловище и поедет как король в уже разобранную постель, тоже чистую и свежо пахнущую мылом (хотя и с заштопанными простынями), – это-то, понимаю я сейчас, и было счастьем.
Через неделю бабушке полегчало – увы, ненадолго, и уже не надо было дежурить по ночам. Днем ее навещала дочь Тамара, сама больной человек, а то забегала и моя вечно занятая, шумная моя матушка. Я читал дома корректуру «Светлячка», что-то писал, ходил по магазинам, готовил еду и лишь когда темнело, отправлялся в больницу.
После ужина палата, хоть и считавшаяся тяжелой, превращалась в клуб. Смех звучал, шуточки, подчас довольно вольные, а то и музыка. Это Зиночка транзистор включала.
Ей еще за сорок не перевалило, моложе всех была тут, но и всех, пожалуй, опытней: чуть ли не с восемнадцати лет скиталась по лечебным заведениям. Потому-то, может быть, и терпеть не могла «медицинских разговорчиков» и, если старушки (а в палате в основном старушки лежали) слишком уж расходились на эту тему, врубала музыку.
Я молился на эту тщедушную рыженькую женщину, столь беспечную на вид, столь разбитную и легкомысленную. Но это на вид. И покрикивала на своих старушек, и подразнивала их, но она же, если надо, и еду принесет, и судно подаст, и поможет разобраться с лекарством – его в маленьких белых кулечках выдавали утром на весь день. Молился. Уходя поздно вечером домой, на нее, по сути дела, оставлял бабушку.
Потом ударил второй инфаркт, и ее перевели в реанимационное отделение. Я провел там ночь, которая стала ее последнею ночью. Утром на смену мне пришла Тамара. Но я не спешил уйти. Подчеркнуто буднично обсуждал с тетушкой какие-то пустяки, бабушка слушала – смотрела и слушала, и я, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать.
Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз – пока, мол! Это молодцеватое «пока» она от меня переняла – так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока. Но сейчас губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое, с ввалившимся ртом лицо, а глаза – сухими.
Ни слезинки. Сухими.
Я вышел, и ничто не укололо меня, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли еще?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная – я не домой пошел, а на набережную – была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег. То был миг, когда умерла она, но я еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником – все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, на самом-самом краешке бездны.
И вдруг без стука вошла соседка, у которой был дома телефон – для Евпатории большая редкость в то время. Без стука! Я все понял и тотчас – такое, во всяком случае, у меня ощущение – оказался там, откуда вышел утром. Но тогда здесь не было белой ширмы – она первой бросилась мне в глаза. Ширмой отгородили бабушку от соседки по реанимационному отделению.
Торопливо целовал я еще теплое лицо – торопливо, потому что чувствовал, как уходит это последнее тепло. Потом вернулся в бабушкину квартиру, такую вдруг пустую и голую, хотя все оставалось пока что на своих местах: и старый гардероб, и «Неизвестная» Крамского, и вылинявший халат на спинке кровати, и недовязанный, из цветных лоскутков коврик, – тот самый, что лежит под моим принтером. Все было мертво, все равнодушно и бесстыдно как-то обнажилось. Никаких заповедных уголков, никаких тайн. Просто жила тут старая женщина – вот очки ее, вот календарь, от которого она отрывала каждый вечер листок и читала вслух, на сколько прибавил или убавил день, – а теперь ее нет. Где она? Да, где? Вечный вопрос, я столько раз слышал его, горестно-безнадежный, а сейчас сам задавал, но ответа, разумеется, не было. Тайна жизни превратилась в тайну смерти.
Целую книгу написал я, пытаясь разгадать ее, но, кажется, тщетно. Это книга о писателях, великих писателях – и соответственно называется: «Семь великих смертей». Но я думаю сейчас о восьмой смерти, случившейся за несколько лет до книги, – смерти отнюдь не писательской, но тоже великой. Малограмотная, не склонная к отвлеченным рассуждениям женщина, не верующая, хотя и носила крестик, который, почуяв близость конца, надела на меня, панически боящаяся всю жизнь врачей, особенно зубных, она умерла спокойно и тихо, как мудрец.
Именно это слово – мудрец – впоследствии не раз приходило мне в голову, но применительно к другому человеку. Он расставался с жизнью долго и трудно, однако до последнего своего часа продолжал писать, а я волею судьбы эти предсмертные тексты готовил к печати.
Крупным планом. Сергей ЗАЛЫГИН
Первым был роман «Свобода выбора». Работая над ним, я обратил внимание, что главный герой, старый, ровесник автора, писатель Нелепин, пространно рассуждающий обо всем на свете (как опять-таки и автор), совершенно не задумывается о смерти. О близкой, чего уж там, смерти. «Я тоже не думаю о ней», – тотчас, с каким-то даже задором и вызовом, ответил Сергей Павлович, глядя на меня своими выцветшими, но в чем-то неуловимо детскими глазами.
Это был январь 96-го года, я только что после настойчивых просьб Залыгина пришел в «Новый мир» его замом, и через две недели он вручил мне рукопись своего нового – и последнего, как оказалось – романа. Потом уже силенок на большую вещь не хватало – маленькие повести писал, рассказы, статьи. Что, впрочем, для такого возраста почти подвиг: он ведь – подумать только! – был ровесником Камю. Лишь на месяц младше его… А Камю в моем представлении жил бог весть когда. И – что впечатляло еще больше – уже почти полвека как не жил.
Роман показался мне слабым: рыхл, многословен, местами пафосен, местами – опять употреблю это слово – по-детски наивен. Но мог ли сказать это 82-летнему старику, уже раз перенесшему инфаркт? (Второй ударит через пять месяцев.) Не мог… Стал искать пути спасения, набросал план полной переделки. Сергей Павлович внимательно изучил его своим единственным зрячим глазом, поблагодарил, похвалил – отдал, словом, должное и дрожащей сильнее обычного маленькой, покрытой старческой пигментацией рукой подвинул мне мои листки. Да, отдал должное, но это, сказал, будет уже не его вещь, а моя. Я принялся горячо возражать, он слушал со слегка приоткрытым ртом (и снова: как у ребенка), слушал с некоторым удивлением и, почудилось мне, растерянностью. Я смолк, уж точно с растерянностью, которую старался не выказать, забрал свой план и вышел из кабинета.
За обедом он подавленно молчал, а вечером, когда рабочий день закончился и мы устроили, не помню уж по какому случаю, маленькое застолье, притащился в нашу комнату (именно притащился: ноги едва держали сухонькое тельце), выпил с нами чайку и даже винца. Я расценил это как знак, что он не обижается на меня, по сути дела, отвергшего его детище. Но ведь последнее слово – печатать или не печатать – было все-таки за ним, главным редактором.
Залыгин не пожелал, однако, воспользоваться своим правом. Он хотел, чтобы последнее слово сказал я. На другой день он приехал в редакцию раньше обычного и сразу же возобновил разговор о романе. Не отдать ли его, спросил, в другой журнал? И опять смотрел на меня, моргая глазками, и опять дрожала рука, трогающая папку с рукописью. То тянулась к ней, то отдергивалась. То тянулась, то отдергивалась… Когда вчера я клал ее на стол, она была аккуратно и крепко завязана, сейчас же тесемки беспомощно поникли… Сергей Павлович не сказал, как провел ночь, но по его виду и так все было ясно.