Пятьдесят лет в раю — страница 87 из 116

Следы пребывания Батюшкова в Симферополе мне отыскать не удалось, да и пребывание это было недолгим, но меня и поныне тревожно, нехорошо как-то завораживает мысль, что именно из моего родного города отправился в скорбный невозвратный путь первый русский литератор, обнаруживший в себе второго человека. Во всяком случае, впервые зафиксировавший этот психологический феномен на бумаге.

У меня, правда, было по-другому. Я никого не обнаружил, да и не мог обнаружить, ибо обнаружить возможно лишь то, о чем не догадываешься, я же своего второго человека умышленно прятал, поскольку мне не хотелось, чтобы его видели: очень уж не по душе был мне этот субъект, отпрыск женщины, к которой мне с детства внушались недобрые чувства. Собственно, это был не второй человек, а первый, то есть натуральный, естественный, пусть и весьма несовершенный, которого я всячески за эти несовершенства третировал и пытался выставить вместо него кого-то другого, поприличней. Поблагообразней. Выходя из дома во двор, оставлял его за дверью – точь-в-точь, как делает это герой моего «Посланника». Именно с этого и начинается повесть: «Уходя, он, как тюремщик, запирает меня на два замка».

Он – это как раз и есть посланник, человек, предназначенный для внешнего мира, для общения с людьми, для выполнения социальных, если угодно, функций, в то время как затворник живет в четырех стенах своим внутренним миром, своими интересами и своими мечтами. Однако за действиями своего представителя следит зорко. Постоянно комментирует их – когда ворчливо, когда восхищенно (не без некоторого удивления), но чаще и охотней всего иронически. Да, не без удивления, но это редко. Обычно заранее знает, как тот поведет себя в той или иной ситуации, и эта предопределенность действий придает им оттенок несомненного рационализма.

Хотя какой там оттенок! Мой герой насквозь рационалистичен, он тщательно режиссирует свое поведение, заодно исполняя роль актера, и исполняя мастерски, как делал это человек, с которого я списывал этот образ.

У означенного человека, которому я с удовольствием посвящу крупный план этого года, имеются в истории литературы великолепные предшественники. Прекрасным режиссером актера Игоря Серевянина был, свидетельствуют современники, сам Северянин. Как поразительно сочетались у него проза и поза! Последняя давала о себе знать в стихах, во всех его «поэзах» и «медальонах», а проза – в жизни, когда он безвылазно жил в какой-нибудь глуши. Бродил по лесам, ловил рыбу. А как хорошо писал об этом! Просто, ясно, выразительно, почти по-аксаковски. Такого Северянина знают мало. Он старательно прятал себя настоящего, выставляя на всеобщее обозрение этакий искусственный образ с кокетливо подведенными глазами, манерными ужимками и томным голосом.

Нечто подобное происходит и в моей повести. Расчетливый затворник, сидящий в глубине заброшенной дачи (так в глубине каждого из нас – или почти каждого – спрятан некто, кто внимательно наблюдает за нами и, если не руководит нашими действиями и словами, то исподволь корректирует их), – затворник умело координирует поведение посланника, однако со стороны этого не видно. Не видно его рационализма. Рубахой-парнем слывет мой герой, эмоциональным и непосредственным, без оглядки подчиняющимся душевным импульсам. Виртуоз! Подлинный виртуоз адекватного обстоятельствам, безошибочно выверенного социального поведения!

Я не умею так. Хотя рационалистическое начало во мне сильно, и чем дальше, тем сильнее. Надо признать, что в жизни оно немало поспособствовало мне, но в то же время изрядно портило эту самую жизнь, лишая ее первозданной свежести. В моем распоряжении было только одно противоядие: алкоголь. Но алкоголь помогал именно в жизни, помогал в общении с людьми, особенно с женщинами, которые радостно удивлялись, что такой зануда способен, оказывается, на глазах преобразиться в другого совсем человека, однако за письменный стол я всегда садился абсолютно трезвый, а посему оставался со своим злейшим врагом один на один.

Я называю его врагом, злейшим врагом, потому что он мало что отравил мне жизнь, но и причинил несомненный вред тому, что составляло стержень этой самой жизни: моему сочинительству. С годами нарабатывалась техника, критики говорили о мастерстве, но они же, критики, самые проницательные из них, упоминали, пусть и вскользь, зачастую безоценочно, о едва ли не математической выстроенности моих сочинений. «Графически ясным в своем психологическом рисунке» назвал того же «Посланника» Сергей Чупринин, и я, прочитав это, не столько, помню, порадовался, сколько огорчился. Для меня слова о «графической ясности» не были комплиментом (Чупринин же, насколько я понял, хотел сказать комплимент), это было констатацией моей органической неспособности преодолеть в себе математика в пользу поэта. Или хотя бы замаскировать этот опостылевший мне рационализм композиционными ли ухищрениями, языком ли… Я знаю, так поступают многие писатели, прячут, как говорится, концы в воду, но не всегда. Эдгар По, чей рассказ «Вильям Вильсон», запечатлевший расколотое сознание, написан за семь лет до «Двойника» Достоевского, прятать не стал. Откровенно поведал в знаменитой «Философии творчества», как орудовал математическим скальпелем при создании своего поэтического шедевра «Ворон». Но сомневаюсь, что эта способность все взвешивать и видеть наперед, причем, к сожалению, не только за письменным столом, была так уж по душе ему. Подозреваю, что его пьянство было – хотя бы отчасти – борьбой с рационализмом. Кончилось это, как известно, трагически: сорокалетнего поэта подобрали в грязной балтиморской таверне полураздетым, в бесчувственном состоянии, из которого он так и не вышел.

А вот Борхес не только не задавливал свой рационализм, а отважно выставлял его напоказ, доведя разработанное им искусство аналитической мистификации до такого совершенства, что превратил свою сугубо, казалось бы, умственную, внешне суховатую интеллектуальную игру в чистую поэзию. Ничего подобного литература до сих пор не знала. Такое ощущение, что тексты Борхеса состоят из одних ядер. Рядом с его прозой почти вся другая, даже в лучших своих образцах, кажется слегка разжиженной.

Надо ли говорить, что, прилетев в Буэнос-Айрес, я первым делом отправился на поиски Национальной библиотеки, где когда-то директорствовал этот кудесник? Увы, библиотека вот уже несколько лет была закрыта на ремонт. Здание пришло в аварийное состояние, а новое никак не могли достроить. Знакомая ситуация! У нас ведь в 90-м с Ленинкой было то же самое. И вообще между Аргентиной и Советским Союзом, уже дышащим на ладан, оказалось, к моему удивлению, много общего. Та же тяжелая экономическая ситуация (хотя полегче, чем у нас: магазины не пустовали), те же очереди у посольств: люди эмигрировали в поисках лучшей доли, те же старухи в тапочках у беленых домиков на окраинных улицах, очень похожих на симферопольские.

Одна такая старушонка колдовала, вооружившись плоскогубцами, над металлическим щитком возле калитки. За щитком – электрический счетчик. Подходим с Аллой, беру плоскогубцы – холодные пальцы недоверчиво разжимаются, – поворачиваю задвижку в щитке. Хозяйка лепечет что-то – благодарит? Спрашивает, кто мы и откуда? Алла, покопавшись в сумке, достает палехскую ложечку. Старушка берет ее и уже не благодарит, даже не смотрит на подарок, а быстро, явно встревоженная, скрывается в доме. Иностранцев испугалась? И это тоже – наше, советское. Наша советская сверхосторожность. Наш сверхрационализм.

Я своего рационализма, отчасти врожденного, отчасти (или даже в значительной степени) благоприобретенного одолеть не сумел – ни в жизни, ни в творчестве, но я не могу не видеть, что сегодня рациональное начало выполняет своего рода охранительную, санитарную даже функцию. Выступает, если угодно, этаким стражем нравственности, что в прежние времена считалось прерогативой сердца.

Ныне не так. Нынче сердце сплошь да рядом не успевает, задавленное информационной экспансией, развиться. Стало быть, какой из него советчик и наставник? Потому не лучше ли следовать рекомендациям цивилизованного ума, чем неграмотного и полуатрофированного сердца?

Это – в лучшем случае. В худшем – сердца, заряженного энергией отрицательной. Вот и боятся люди собственной эмоциональной раскрепощенности. Жаждут ее и одновременно боятся. Будто со стороны видят себя – своих, вернее, посланников, управляя ими, точно марионетками, с помощью незримых нитей… Ум принимает на себя несвойственную ему функцию: ощущать, чувствовать, и надо ли удивляться, что у него это выходит так дилетантски. В ход идет допинг – допинг интеллекта. Сердце паразитирует на уме. Хотя иногда бывает наоборот.

Толстой говорил о Гоголе, что у него «огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум». Я вспомнил эти слова в Италии, третьей стране этого щедрого на поездки года, в Риме, на улице Систина.

Шестиэтажный, узкий, как бы сплюснутый с обеих сторон дом, на котором сразу пять номерных знаков: со 123-го по 127-й – по числу хозяев. Внизу – обувной магазинчик и кафе, тогда бездействовавшее, о чем я пожалел. Это ведь было то самое кафе, в котором сиживал Гоголь. Именно в этом доме жил он, о чем извещала мемориальная доска на русском и итальянском языках. Жил на последнем, третьем этаже – в то время их было всего три, и называлась улица по-другому: Фелице. Да и хозяин был один, и, следовательно, – один номер строения: 126-й.

Слева к гоголевскому дому примыкал в 1990-м театр «Систина», справа, через здание – женский монастырь Лурдской Божией Матери, дела которого были, видимо, настолько плохи, что монашки превратили святую обитель в гостиницу для малоимущих туристов. Здесь-то я и поселился среди старух в белых одеяниях, сразу предупредивших меня на интернациональном языке жестов, чтобы после десяти не возвращался: дверь – маленькая дубовая, снаружи обитая железом дверь – будет заперта.

Зато театр процветал. Скоро в нем должны были начаться гастроли бродвейской комической группы: на аляповатых афишах красовались прямо-таки гоголевские типажи. Да и ситуация на улице Систина чисто гоголевская: с одной стороны – театр, веселье, радость жизни, с другой – Божья цитадель, тихое угасание, смерть. Два полюса, между которыми всю свою жизнь разрывался творец «Мертвых душ». Здесь они как раз и писались.