Пятьдесят три человека проголосовали за него (меня в числе этих пятидесяти трех не было; знала бы мама!), за Шугаева – пятнадцать, победил же Михайлов с девяносто пятью голосами. А вот количество усеявших цэдээловский паркет изломанных спичек в моих анналах не зафиксировано. Но своего победоносного вторника, своего чиновничьего реванша проигравший тогда кандидат все-таки дождался.
И еще один вторник, 23 января 1996 года. В «Новый мир» врывается в огромной шубе герой моего литературного отрочества, но врывается уже не как поэт, а как драматург, автор пьесы «Если бы все датчане были евреями». Вот тут уж он и увидел меня, и узнал, и сказал слова, которые я не стану приводить, а лучше процитирую письмо, которое на всякий случай (вдруг не застанет!) было загодя вложено им в папку с рукописью и которое я, возвращая рукопись, оставил у себя.
«Дорогой Руслан! Я за последние 8 лет ни разу не печатался, к сожалению, в „Новом мире“. Все думал, что нет ничего достойного для Вашего журнала. Наконец такое достойное, по-моему, есть. Не пугайтесь, что это пьеса. Она читается залпом, и я буду счастлив, если моя первая пьеса, уже принятая к постановке во многих театрах мира, будет напечатана именно у Вас…»
И наконец четвертый вторник, самый, пожалуй, грустный. 20 декабря 2005 года, Литературный институт им. А. М. Горького, в котором Евтушенко умудрился проучиться ровно полвека: поступил в 1951-м, диплом же получил благодаря стараниям тогдашнего ректора Есина в 2001-м, и теперь, уже в качестве дипломированного выпускника, согласился встретиться со студентами. С его стороны это была, конечно, милость: после переполненных стадионов, после триумфальных вечеров в Политехническом – какая-то маленькая аудитория, да и ту, признаться, мы заполнили с трудом. Был конец семестра, студенты нервничали из-за уже начавшихся зачетов, и мне приходилось уговаривать своих «семинаристов» послушать того, кто в годы моей молодости. И я сбивчиво, торопливо (время поджимало – Евгений Александрович уже промчался в кабинет ректора) пытался донести до юных созданий, кем был для моих сверстников этот морщинистый, броско одетый старик.
Но стариком он оставался недолго. Помолодел, едва начал читать, и уже не мог остановиться, не замечая, что вовсе не стадион перед ним, не зал Политехнического, а три недлинных ряда обшарпанных столов, из-за которых на него взирают непроницаемые лица. Непроницаемые! И при этом совсем юные.
Ничего… Читал… Читал, и читал, и читал – экономить себя, трястись над собой, жалеть себя Евтушенко органически не способен. И тут мне вспомнилось, как полтора десятилетия назад, уже перед закатом Советской империи, судьба свела нас в Ханое.
Накануне вечером я выступал в нашем посольстве, после чего меня отвезли в правительственную гостиницу, где, по словам нашего советника по культуре (он, собственно, и повез), должен был находиться прилетевший во Вьетнам несколько часов назад Евтушенко.
В гостинице сказали, что люкс для высокого советского гостя готов, но высокий советский гость не прибыл. «Быть может, – заволновался советник, – не прибыл самолет?»
Тотчас связались с аэропортом, и там заверили, что самолет приземлился по расписанию, Евтушенко на борту был, сошел с борта – пограничный контроль зафиксировал, – а дальше следы его теряются.
Время было позднее, работящий, вовсе не столичного пошиба Ханой давно спал, и мой дипломат решил отложить поиски до утра. Явился в гостиницу ко мне аккурат к завтраку, и уже по его таинственному лицу я понял, что поиски успехом увенчались. «У летчиков!» Туда-то, к летчикам, то есть на аэрофлотовскую базу, и отправились мы на нашей белой «Волге». (Не знаю, как сейчас, а тогда в Ханое все улицы были запружены велосипедами да «Волгами», в пропорции примерно тысяча двухколесных машин на одну четырехколесную.)
Евтушенко сидел на лавочке у небольшого водоема, возле которого располагалась база. На нем был пурпурный, с синими птицами халат и бамбуковые сандалии. «Салют, ребята!» – поднял он руку, отвечая на наше бравое приветствие, но сам не поднялся. Извиняясь за неучтивость, объяснил, что всю ночь общался с летчиками. Говорили о жизни, читал стихи, и теперь ему малость не по себе. «Но ничего, – сказал, – сейчас поправимся». И, скинув свое восточное одеяние, с размаху плюхнулся в зеленую, ядовитую, кишащую паразитами – причем все как один смертельными – воду.
Что ядовитая, и что смертельные, и что во Вьетнаме даже зубы нельзя чистить водой из-под крана, я вдосталь наслышался в Москве: и соответствующие официальные инструктажи были, и дружеские советы, справедливость которых я оценил на месте сразу же: тутошние голопузые мальчишки и те не решались окунуться ни в реку Хонгха, ни в огромное, посреди города, озеро. А Евтушенко сиганул не колеблясь. Поплавал, причем два или три раза с удовольствием нырнул, не спеша вышел, отфыркиваясь и раздвигая длинными руками змееподобные водоросли, по-собачьи встряхнул головой, светло улыбнулся нам и объявил, что вот теперь он свеж, как огурчик.
В этом весь Евтушенко. Если уж ломать спички – то все. Если ораторствовать, угодив волею случая в председательское место, то за всех. Если писать пьесу, да еще о датчанах, которые почему-то превратились в евреев, – то для всех театров мира. Если составлять антологию русской поэзии, то за все века, а коль нельзя за все, то хотя бы за десять. И составил ведь, включив туда сотни талантливых русских стихотворцев, даже тех, кто его терпеть не мог, о чем он, конечно, знал, но – плевать! Было б у человека хотя бы одно хорошее стихотворение.
Следил и за прозой. Пристально и пристрастно следил – именно Евтушенко открыл Западу Юрия Казакова… А цикл его работ об Андрее Платонове! А восторженная, на газетную полосу, статья о Владимире Маканине, тогда еще отнюдь не увешанном литературными премиями! Многие ли сейчас помнят это?
Критик Евгений Сидоров, бывший ректор Литинститута, бывший министр культуры, автор первой и, по-моему, единственной на сегодняшний день книги о Евтушенко, весьма скромной по размеру, обмолвился в другой своей книге, куда более увесистой: «Стало модным топтать Евгения Евтушенко. В этой моде есть что-то подозрительное и нечестное. Стыдно, господа!».
К сожалению, сейчас я не могу вспомнить, на какой день недели выпало то ханойское утро, когда знаменитый советский поэт взбаламутил, к ужасу советского дипломата, смертоносные воды Индокитая, но мне хочется думать, что это опять-таки был вторник.
В самом начале этой хроники я признался, что в детстве не любил вторников, поскольку по вторникам бывал выходным цирк – лучшее, по моим тогдашним представлениям, что имелось в Симферополе. Сейчас мое отношение ко вторникам изменилось в лучшую сторону. И не только, думаю я теперь, заканчивая эту главу, из-за того, что вторник – день творческих семинаров в Литинституте, а еще и потому, что он, в моем опять-таки представлении, мистическим каким-то образом связан с именем человека, который подарил мне когда-то столько прекрасных минут. И который, не буду скрывать, восхищает меня и поныне. Я ведь тоже люблю поплавать, но в том заросшем вьетнамском водоемчике не отважился бы намочить даже палец.
Год тридцать пятый. 1992
Если раньше часу не проходило, чтобы не позвонили из газеты или журнала, с радио или киностудии – всем нужен был, все о чем-то просили, на что-то подбивали, куда-то заманивали, то теперь телефон молчал по целому, случалось, дню. Я тоже затаился, на дно залег, никому о себе не напоминая. Зачем? Ничего ведь хорошего не скажут: книги, уже набранные, уже готовые к печати, рассыпаются, журналы выходят с перебоями или не выходят вовсе, картины, иногда наполовину снятые, прихлопываются из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, страшное и необратимое, похожее на смерть.
После десятого января, едва закончились зимние каникулы, отправился на полсрока в Малеевку – в последнюю свою Малеевку, я отлично понимал это. И не ошибся. Эпоха Домов творчества – в прежнем своем неслыханном размахе – приказала долго жить. Цена на путевку уже возросла втрое, с февраля намечалось новое подорожание.
Электричка была та же, что и двадцать лет назад, когда впервые ехал по этому маршруту. Тоже зимой (всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И все равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа. Никакого сравнения с тем, что теперь. Теперь – это в 92-м, а уж о том, как сейчас, и говорить нечего. Письменный стол является для меня своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствую острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегаются – стоит неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание.
На пристанционном пятачке в Дорохове, куда в прежние времена подавались к электричке три-четыре автобуса – округа славилась желудочным санаторием и домами творчества, – ныне всего один стоял, и то занюханный какой-то. Маленький, грязненький.
Оказалось – малеевский. Несколько человек уже сидело в холодном салоне, двое мужичков были явно навеселе, благо вино тут же продавалось, в сколоченной кое-как деревянной палатке, по тридцатке за литр, – зачерпывали из бидона стеклянной банкой. Еще на станции торговали мясом и тоже наверняка по безумной цене – люди проходили мимо, не задерживаясь. Это возле мяса-то! Настоящего удивления, впрочем, не было, да и кто чему удивлялся в то поразительное, если из сегодняшнего дня глядеть, время! Все так стремительно менялось вокруг – от цен до названий улиц. Хотя что улиц – городов! Государств… Не говоря уже о людях, с которыми на глазах происходили ошарашивавшие метаморфозы. Именно об этом я и начал писать, еще в Москве, небольшую повесть, пока что без названия, но именно на станции Дорохово, в промерзшем насквозь автобусе пришло и название, под которым повесть появится в том же году, в сентябрьской книжке журнала «Октябрь». «Песни Овидия». Название нравится мне и поныне, а вот сама повесть – нет. Слишком слабо отразился в ней дух времени, которым она была рождена и внутри которого создавалась. То была непростительная ошибка.