Пятьдесят лет в строю — страница 69 из 205

нет храбрость соседних частей?

— Это война,— ответил мне мой высокий начальник,— велась впервые нашей армией, укомплектованной на основании закона о воинской повинности, и вина наша, конечно, заключалась в том, что мы не обратили в свое время достаточного внимания на боевую подготовку запасных и второочередных формирований.

— А не находите ли вы, ваше высокопревосходительство, что одной из причин является наша культурная отсталость? — дерзнул я спросить.

— Страшные вы вещи говорите, Игнатьев, но вы правы! Нужны коренные реформы.

На том мы и расстались...

* * *

Оставалось проститься с товарищами.

Офицеры генерального штаба жили обособленно. В штабе 1-й армии, которая вынесла на своих плечах почти все бои, все отступления и все тяжелые разочарования, образовалась небольшая компания молодых генштабистов, одинаково мысливших, одинаково воспринявших крушение тех чувств и надежд, с которыми они отправлялись на войну. Компания была сплоченной. В ней нашлись и свои доморощенные поэты, и художники, и даже куплетист с гитарой. Собираясь по ночам, подальше от взоров начальства, они пили, пели и сквозь слезы смеялись. Для конспирации они прозвали себя «зонтами». Сам не знаю, почему было избрано это странное наименование — то ли в честь китайцев, которые работают в поле под зонтиками, то ли в честь русских, которые выпивают, пока не намокнут, как зонтики.

В этой компании составителями куплетов были «зонт» Пит (Петр Александрович Половцев) и «зонт» Кока (Николай Лаврентьевич Голеевский), музыкальным исполнителем — «зонт» Леша (Алексей Алексеевич Игнатьев), гитаристом — «зонт» Володя (Владимир Владимирович Марушевский), церемониймейстером и банкометом на случай игры в «польский банчок» — «зонт» Энгельгардт Борис Александрович. Активными членами были — Пневский, Савченко-Маценко, Веге и другие.

Как обычно, мы собрались в просторной фанзе Голеевского, в карты в этот вечер не играли, так как решили отпраздновать отъезд «зонта» Леши и выработать «устав зонтов» на мирное время.

Принесли из столовки большое блюдо и миску, разложили по установленному порядку ломтики лимона, прикрытые каждый кусочком сахара, и, потушив свечи, зажгли коньяк, поливая им сахар. Голубоватое пламя осветило загорелые и возмужалые за два года войны лица «зонтов», склонившихся над миской, куда переливалось содержимое с блюда и заливалось красным бессарабским вином. Старший по чину «зонт» полковник Болховитинов тщательно мешал вино большой кухонной ложкой. [252]

Правда, подобно пулеметам, все эти продукты стали подвозиться к нам Офицерским экономическим обществом только тогда, когда все было уже кончено...

Я тем временем настраивал гитару, чтобы открыть торжественное собрание пением и хором гимна «зонтов»:

Эх, калинушка-малинушка моя,

Песня русская поется так всегда...

Но на этот раз наш поэт Пит Половцев приготовил сюрприз. Это было стихотворение, последние две строфы которого звучали так:

Но пусть же узнают далекие внуки,

Как деды сражались в бесплодных боях,

И пусть наших песен задорные звуки

Им скажут, как деды певали в фанзах.

А мы, в час досуга бокал осушая,

Поднимем его за здоровье «зонтов»,

Чтоб пели и пили «зонты», процветая,

Без страха начальства, без страха врагов.

Заключительные слова были приняты нами как девиз «зонтов». Кто из нас поверил бы тогда, что придет время и жизнь не только расшвыряет нас в разные стороны, но еще и поселит среди нас непримиримую вражду?

Днем общего сбора, куда бы ни занесла нас судьба, мы выбрали 11 января — день сражения под Сандепу, как день «величайшей глупости русского начальства». Не раз поминали мы горестный маньчжурский поход в Петербурге, в ресторане Кюба. Но пришли другие времена. Произошла революция.

В свое время «зонты» возмущались существовавшими порядками, глубоко презирали высокое начальство и чувствовали себя непризнанными реформаторами. Никаких законченных политических взглядов и программ у них, конечно, не было.

Но, как ни странно, «зонтам» впоследствии довелось сыграть роль. Февральская революция застала многих из них уже в больших чинах, и, когда Керенскому понадобились «свои» генералы, он нашел их среди «зонтов»: Энгельгардт как член Государственной думы оказался комендантом Таврического дворца; Половцев — главнокомандующим Петроградским военным округом; Марушевский — начальником генерального штаба; Голеевский — генерал-квартирмейстером, а впоследствии — доверенным лицом английского посла лорда Бьюкенена.

Октябрь оборвал карьеру этих людей. Они доживают свой век в эмиграции. Большинство «зонтов» эмигрировало в Париж, где с 1912 года я занимал пост военного агента. Они — верные слуги Керенского, а некоторые и Романовых,— конечно, считали ниже своего достоинства встречаться со своим бывшим коллегой, который, живя за границей, перешел без всякого принуждения на сторону большевиков. Однако 11 января оставалось для всех «зонтов» днем настолько [253] памятным, что они решили все же его отметить, и 11 января 1922 года послали к «зонту» Игнатьеву парламентером его бывшего товарища по Пажескому корпусу — «зонта» Бориса Энгельгардта. Ведь кто же, как не Энгельгардт, «первый» делал революцию?! Игнатьев не сможет его не принять!

— Уверяю тебя, «зонты» не относятся к тебе так враждебно, как тебе кажется,— убеждал меня Энгельгардт.— А без тебя и твоей гитары у нас ничего не выйдет!

Меня взяло любопытство взглянуть на бывших друзей. Неужели я не найду среди них ни одного единомышленника или хотя бы поколебавшегося? !

В одном из беднейших парижских кафе я застал почти всех прежних «зонтов».

Но вместо генеральских мундиров с орденами на них были разношерстные и весьма скромные пиджаки.

Вместо шампанского на деревянном столе без скатерти стояло несколько бутылок «пинара» — самого дешевого вина. Вместо роскошных люстр питерского ресторана Кюба с потолка грязноватого холодного зала свешивался жестяной абажур с прикрепленными к нему двумя тусклыми электрическими лампочками.

Все со мной вежливо поздоровались, но никто дружески не обнял.

Мы пели по традиции куплеты о Сандепу.

— Как мы правильно все предвидели тогда, в Херсу! — осторожно заметил я.

— Что ты, что ты? На мировую войну наша армия вышла в блестящем порядке! Если бы не большевики, мы, конечно, одержали бы победу!

Я понял, что спорить бесполезно.

Больше я никогда с «зонтами» не встречался.

Глава одиннадцатая. Возвращение в Россию

18 октября 1905 года я приехал в Харбин и зашел в Управление Китайско-Восточной железной дороги хлопотать о билете в Москву.

— Поздравляю вас, капитан! Мы — граждане! — встретил меня в вестибюле незнакомый человек с большой седой бородой и заключил меня в свои объятия. На нем была тужурка инженера путей сообщения с зелеными кантами и золотыми контрпогончиками на плечах. Старик тут же вручил мне большой лист с золотым ободком, на котором был напечатан «высочайший манифест» от 17 октября.

Забыв о билете, я засел изучать этот документ. Из последнего письма отца, которое получил вместе с секретной почтой через фельдъегеря, я знал, что в июле в Петергофе происходили совещания под председательством царя, но что ограничиваются они речами и никаких законодательных актов еще не выработано. Там, между [254] прочим, серьезно обсуждался вопрос о том, назвать ли будущее законосовещательное учреждение Земским собором, Государственной думой или Государевой думой.

Манифест 17 октября показал мне, что события, которые происходили в стране и о которых мы в Маньчжурии не имели достаточно полного представления, вызвали у петербургского правительства довольно серьезный испуг.

Харбин, конечно, был взволнован. Но не все приняли манифест одинаково. Одни, подобно моему старцу инженеру, сияли от радости и видели себя уже полноправными хозяевами страны, другие, наоборот, указывали, что никакого ограничения самодержавия манифест не содержит.

Вечером я пошел пообедать в ресторан. Он считался лучшим в городе. Но какой трущобой он оказался! В углу небольшой женский оркестр играл «На сопках Маньчжурии», «Последний нонешний денечек» и «На Фейчшулинском перевале убьют, наверное, меня». Убогую музыку подхватывали пьяные герои тыла. В зале желтели лампасы офицеров забайкальских казаков, зеленели воротники пограничников, краснели погоны интендантов, синели тужурки железнодорожников. Без мундира в России человек не считался человеком.

От вина и дешевого шампанского гости размякли и слезливо обнимали то грубо намазанных женщин, то друг друга.

Сопровождавший меня знакомый врач предложил удалиться в отдельный кабинет. Идти туда пришлось по очень грязной и покосившейся деревянной лестнице. Довольно обширная комната с полинялыми и грязными обоями освещалась бронзовым канделябром, в который, впрочем, вместо пяти было вставлено только две свечи. У стенки стояло пианино. Оно было исцарапано и грязно, но на него я и набросился! Два года не чувствовал я клавишей под руками! Чего только не переиграл я за этот вечер. Я возвращался от маньчжурской действительности в прошлое. Оно уже казалось романтическим.

Пропуска в Россию я не получил. Комендант заявил, что раньше чем через десяток дней отправить меня он не сможет. Сидеть в грязной яме, какую представлял собой тыловой Харбин, я не пожелал и на следующее же утро выехал во Владивосток. Хотелось повидать эту тихоокеанскую жемчужину: большой морской порт, защищенный знаменитым Русским островом, рейд, на котором, по словам наших моряков, мог вместиться весь английский флот. Там же, в морском госпитале, работала сестрой милосердия моя двоюродная сестра Катя Игнатьева.

Во Владивостоке жизнь как будто протекала еще нормально. Правда, Катя уверяла, что в госпитале ощущалось какое-то глухое брожение: падала дисциплина среди санитаров, рвались на родину выздоравливающие матросы, но я не придал этому особого значения.