ный, дерзко спорящий с ветром, стал для арауканца завершающим аккордом, торжественным апофеозом победы над эфиром. И Робинзон слегка загрустил, тем более что сам он по-прежнему внутренне сопротивлялся этой новой вселенной, куда его завлекали, чудилось ему, помимо воли.
Тревога его возросла при виде маленькой скорченной полуголой фигурки, привязанной к основанию фок-мачты. Это был мальчик лет двенадцати, тощий, как бродячий кот. Лицо его скрывала шапка огненно-рыжих волос, под которыми его костлявые плечики выглядели еще тщедушнее; худые лопатки торчали, как крылышки ангелочка, а на спине, сплошь покрытой веснушками, проступали кровавые рубцы. Робинзон замедлил шаг.
— Это Яан, наш юнга, — сказал ему капитан и повернулся к помощнику.
— Что он еще натворил?
Красная физиономия, увенчанная белым колпаком кока, тотчас вынырнула из камбуза, словно чертик из коробочки.
— Этот бездельник ни на что не годен! Сегодня утром он мне испортил куриный паштет: посолил его три раза подряд, безмозглый. Ну вот и отведал моего линька, получил дюжину горяченьких. И получит еще, если не исправится.
И голова исчезла так же внезапно, как появилась.
— Отвяжи его, — приказал капитан помощнику, — он понадобится нам в кубрике.
Робинзон отобедал с капитаном и его помощником. Пятница куда-то исчез — верно, пристроился к матросам. Робинзону больше не пришлось изыскивать темы для беседы. Казалось, хозяева раз и навсегда решили говорить сами, не ожидая от гостя рассказов о себе самом и арауканце, и он радовался этому обстоятельству, позволявшему и наблюдать за ними, и одновременно размышлять вволю. Правда, ему было что слушать или, вернее, было что воспринимать и переваривать, но услышанное усваивалось с таким же великим трудом, как сменяющие друг друга паштеты и подливы в его тарелке; он уже начинал опасаться, что отвращение перейдет в приступ рвоты, и он извергнет разом весь этот непривычный мир, эти странные нравы, которые открывались ему сейчас.
И однако главное, что претило ему, была не грубость, не злоба, не алчность, которые эти цивилизованные и в высшей степени почтенные люди с наивной уверенностью демонстрировали перед ним. На их месте легко было представить себе других, столь же приветливых, доброжелательных и щедрых. Нет, для Робинзона несчастье коренилось гораздо глубже. Хорошо изучив собственную душу, он видел беду в непоправимой относительности целей, которые они преследовали с такой гордостью. А преследовали они овладение такой-то вещью, таким-то богатством, такими-то наслаждениями, но к чему все эти вещи, эти богатства, эти наслаждения? Ни один из них наверняка не смог бы объяснить это. И Робинзон мысленно составлял диалог, который рано или поздно столкнет его с кем-нибудь из них, например с капитаном. «Зачем ты живешь?» — спросит он у того. И Хантер не найдется с ответом. Единственное, что ему останется, — это задать тот же вопрос Одинокому. И тогда Робинзон левой рукой обведет землю Сперанцы, простерев правую к солнцу. Пораженный капитан, помолчав с минуту, разразится принужденным смехом, смехом безумия перед лицом мудрости, но как ему смириться с тем, что Великое Светило — не просто гигантский огненный шар, что оно наделено разумом и обладает властью даровать бессмертие существам, которые сумели раскрыться перед ним?! За столом прислуживал юнга Яан, закутанный до самой шеи в длиннющий белый фартук. Его худенькое, усеянное веснушками личико казалось совсем крошечным под пышной шапкой жестких волос; Робинзон тщетно пытался поймать взгляд мальчика, такого светлоглазого, что, казалось, голова просвечивает насквозь. Юнга не обращал никакого внимания на потерпевшего бедствие: его терзал страх опять допустить какую-нибудь оплошность. После нескольких оживленных фраз, в которых сквозила, однако, скрытая неприязнь, капитан всякий раз замыкался не то во враждебном, не то в презрительном молчании. Робинзон уподоблял его осажденному, который долго сидит в крепости, никак не отвечая на атаки противника, потом вдруг решается на молниеносную вылазку и, причинив врагу тяжелые потери, тут же отступает за ворота. Но паузы эти неизменно заполнял болтливый помощник капитана, Джозеф, — этот был целиком и полностью поглощен практическими делами, техническими новинками в мореплавании и относился к своему командиру с явным восхищением и в то же время с абсолютным непониманием его характера. Именно он по окончании обеда потащил Робинзона на мостик, тогда как капитан скрылся у себя в каюте. Помощник хотел похвастать перед Робинзоном новым навигационным прибором — секстаном, благодаря которому, в силу двойного зеркального отражения, можно было измерить высоту солнца над горизонтом с куда большей точностью, нежели традиционной астролябией (угломерный прибор, которым пользовались до начала XVIII века). С интересом выслушивая увлеченные объяснения Джозефа и одобрительно вертя в руках красивую игрушку из меди, красного дерева и слоновой кости, извлеченную тем из сундука, Робинзон восхищался живостью ума молодого человека, в остальном вполне ограниченного. Он опять убеждался в том, что ум и глупость вполне могут сосуществовать в одной и той же голове, не мешая друг другу, как никогда не перемешиваются вода и масло, налитые в один сосуд. Рассуждая об алидадах, верньерах, лимбах (линейка с диоптрами (прорезями); верньер или нониус — вспомогательная шкала секстана; лимб — зд.\ плоское металлическое кольцо с нанесенными на боковой поверхности делениями), зеркалах, Джозеф просто блистал умом. И он же, минуту спустя, подмигнув в сторону Яана, сострил, что, мол, нечего жаловаться на полученную таску тому, у кого мать матросская потаскуха.
Солнце клонилось к западу. Близился тот час, когда Робинзон привык заряжаться животворной энергией солнечных лучей, перед тем как тени вытянутся на земле, а налетевший с моря бриз расшевелит прибрежные эвкалипты. По приглашению Джозефа Робинзон отдыхал под тентом на полуюте, и взгляд его следовал за качающейся стеньгой, которая словно выписывала тонким концом невидимые знаки на голубом окоеме, украшенном тоненьким фарфоровым полумесяцем. Слегка повернув голову, Робинзон увидел Сперанцу, светло-желтую кромку пляжа, омываемую прибоем, пышную зелень леса и скалистый утес. Именно в этот миг он ясно осознал то решение, что подспудно и неодолимо зрело в нем все это время: дать шхуне уйти, а самому остаться вместе с Пятницей жить на острове. Его побуждала к этому не столько пропасть между ним и людьми с «Белой птицы», сколько панический страх перед тем бурлящим вихрем времени — унижающим, убийственным, — который они порождали вокруг себя и в котором жили. 19 декабря 1787 года. Двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней. Эти неоспоримые цифры все еще мучительно изумляли его. Значит, не потерпи он кораблекрушения, он сейчас был бы почти пятидесятилетним стариком?! Волосы его поседели бы, суставы хрустели бы от подагры. Его дети нынче старше своего отца, каким он их покинул; возможно, у него уже и внуки есть. Но ничего, ничего этого не произошло. В двух кабельтовых от корабля, полного миазмов, Сперанца высилась как сияющее отрицание всей этой мерзкой деградации. На самом деле он был сейчас куда моложе того набожного, скупого молодого человека, который некогда взошел на палубу «Виргинии «. Ибо молод он был не той биологической молодостью, подверженной разрушению, неотвратимо стремящейся к старческому угасанию. Его молодость вдохновлялась божеством, Солнцем. Каждое утро было для него первым оно являлось как начало жизни, начало сотворения мира, начало истории. В сиянии Бога-Солнца Сперанца жила и полнилась вечным сегодняшним днем, не зная ни прошлого, ни будущего. И он страшился покидать этот нескончаемо длящийся миг, застывший в дивном равновесии на острие пароксизма совершенства, променяв его на тленный, преходящий мир, мир праха и руин!
Когда он сообщил о своем намерении остаться на острове, один лишь Джозеф выказал удивление. Хантер встретил эти слова с ледяной улыбкой. Вероятно, в глубине души он был рад избавиться от двух лишних пассажиров на своем небольшом судне, где им вряд ли нашлось бы место. У него, однако, хватило учтивости посчитать все свезенное с острова на корабль щедрым даром Робинзона, хозяина Сперанцы. В благодарность за это он подарил ему небольшой ялик, принайтовленный на полуюте рядом с двумя обязательными спасательными шлюпками. Это было легкое остойчивое суденышко, идеально удобное для перевозки одного-двух человек в штиль или при умеренном волнении; ему предстояло заменить собой старую пирогу Пятницы. На этом-то ялике Робинзон со своим товарищем и добрались под вечер до острова.
Когда Робинзон вновь вступил во владение этой землей, которую счел уже потерянной навсегда, радости его не было предела; он обратил ее к багровым лучам закатного солнца. Да, он ощущал бесконечное облегчение, хотя что-то мрачное таилось в окружавшем его покое. Он чувствовал себя душевно раненным, но еще более того внезапно постаревшим, словно приход «Белой птицы» положил конец долгой и счастливой его молодости. А впрочем, что за важность! На заре шхуна снимется с якоря и продолжит свое морское странствие, повинуясь причудливой фантазии угрюмого капитана. Воды Бухты Спасения сомкнутся за кормой единственного корабля, посетившего остров за все эти двадцать восемь лет. Робинзон обиняком дал понять экипажу «Белой птицы», что хотел бы сохранить в тайне существование и координаты островка. Пожелание это слишком сходилось со скрытным нравом капитана Хантера, чтобы он не проявил к нему уважения. Так надлежало окончательно завершиться этому краткому эпизоду — суткам бурных волнений, — легшему темным пятном на невозмутимо-ясную вечность братьев-близнецов Диоскуров.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Заря еще не окрасила бледный небосвод, когда Робинзон спустился со своей араукарии. Он привык спать вплоть до восхода солнца, чтобы как можно больше сократить эту часть суток — самую смутную и печальную, ибо она далее всех прочих отстояла от заката. Но вчерашняя мясная трапеза с вином и глухая тоска растревожили его сон, который то и дело прерывался краткими, но мучительными мгновениями бессонницы. Лежа в густом мраке, он тщетно боролся с тягостными навязчивыми мыслями. И наконец поторопился встать, чтобы избавиться от терзавших его призраков.