Как отплытье в Индию – с прибытием,
Или, если правду предпочесть,
Как соборование – со вскрытием:
Грубо, но зато уж так и есть.
Близость смерти, как она ни тягостна,
Больше смерти. Смерть всегда черства.
Я и сам однажды видел таинство
Умирания как торжества.
Я лежал тогда в больнице в Кунцево,
Ждал повестки, справки собирал.
Под покровом одеяла куцего
В коридоре старец умирал.
Было даже некое величие
В том, как важно он лежал в углу.
Капельницу сняли («Это лишнее»)
И из вены вынули иглу.
Помню, я смотрел в благоговении,
Как он там хрипел, еще живой.
Ангелы невидимые веяли
Над его плешивой головой.
Но как жалок был он утром следующим.
В час, когда, как кучу барахла,
Побранившись с яростным заведующим,
В морг его сестра отволокла!
Родственников вызвали заранее.
С неба лился серый полусвет.
Таинство – не смерть, а умирание.
Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.
Вот она лежит, располосованная,
Безнадежно мертвая страна –
Жалкой похабенью изрисованная
Железобетонная стена,
Ствол, источенный до основания,
Груда лома, съеденная ржой,
Сушь во рту и стыд неузнавания
Серым утром в комнате чужой.
Это бездна, внятная, измеренная
В глубину, длину и ширину.
Мелкий снег и тишина растерянная.
Как я знаю эту тишину!
Лужа замерзает, арка скалится,
Клонятся фонарные столбы,
Тень от птицы по снегу пластается,
Словно И, упавшее с трубы.
Бремя белых
Несите бремя белых,
И лучших сыновей
На тяжкий труд пошлите
За тридевять морей –
На службу к покоренным
Угрюмым племенам,
На службу к полудетям,
А может быть, чертям.
Люблю рассказы о Бразилии,
Гонконге, Индии, Гвинее…
Иль север мой мне все постылее,
Иль всех других во мне живее
Тот предок, гимназист из Вырицы,
Из Таганрога, из Самары,
Который млеет перед вывеской
«Колониальные товары».
Я видел это все, по-моему, –
Блеск неба, взгляд аборигена, –
Хоть знал по Клавеллу, по Моэму,
По репродукциям Гогена –
Во всем палящем безобразии,
Неотразимом и жестоком,
Да, может быть, по Средней Азии,
Где был однажды ненароком.
Дикарка носит юбку длинную
И прячет нож в цветные складки.
Полковник пьет настойку хинную,
Пылая в желтой лихорадке.
У юной леди брошь украдена,
Собакам недостало мяса –
На краже пойман повар-гадина
И умоляет: «Масса, масса!»
Чиновник дремлет после ужина
И бредит девкой из Рангуна,
А между тем вода разбужена
И плеском полнится лагуна.
Миссионер – лицо оплывшее, –
С утра цивильно приодетый,
Спешит на судно, вновь прибывшее,
За прошлогоднею газетой.
Ему ль не знать, на зуб не пробовать,
Не ужасаться в долгих думах,
Как тщетна всяческая проповедь
Пред ликом идолов угрюмых?
Ему ль не помнить взгляда карего
Служанки злой, дикарки юной,
В котором будущее зарево
Уже затлело над лагуной?
…Скажи, откуда это знание?
Тоска ль по праздничным широтам,
Которым старая Британия
Была насильственным оплотом?
О нет, душа не этим ранена,
Но помнит о таком же взгляде,
Которым мерил англичанина
Туземец, нападая сзади.
О, как я помню злобу черную,
Глухую, древнюю насмешку,
Притворство рабье, страсть покорную
С тоской по мщенью вперемешку!
Забыть ли мне твое презрение,
Прислуга, женщина, иуда,
Твое туземное, подземное?
Не лгу себе: оно – оттуда.
Лишь старый Булль в своей наивности,
Добропорядочной не в меру,
Мечтал привить туземной живности
Мораль и истинную веру.
Моя душа иное видела –
Хватило ей попытки зряшной,
Чтоб чуять в черном лике идола
Самой природы лик незрячий.
Вот мир как есть: неистребимая
Насмешка островного рая,
Глубинная, вольнолюбивая,
Тупая, хищная, живая:
Триумф земли, лиан плетение,
Зеленый сок, трава под ветром –
И влажный, душный запах тления
Над этим буйством пышноцветным.
…Они уйдут, поняв со временем,
Что толку нет в труде упорном –
Уйдут, надломленные бременем
Последних белых в мире черном.
Соблазны блуда и слияния
Смешны для гордой их армады.
С ухмылкой глянут изваяния
На их последние парады.
И джунгли отвоюют наново
Тебя, крокетная площадка.
Придет черед давно желанного,
Благословенного упадка –
Каких узлов ни перевязывай,
Какую ни мости дорогу,
Каких законов ни указывай
Туземцу, женщине и Богу.
Бремя черных
С годами все завоеватели
К родному берегу скользят.
Они еще не вовсе спятили,
Но явно пятятся назад.
Колонизатор из колонии,
Короны верный соловей,
Спешит в холодные, холеные
Поля Британии своей;
Советники с гнилого Запада
Восточных бросили царьков,
Уставши от густого запаха
Ручных шакалов и хорьков;
И Робинзон опять же пятится
На бриг, подальше от невеж:
Отныне ты свободен, Пятница,
Чего захочешь, то и ешь.
Спешит к земле корабль прогрессора,
Покинув вольный Арканар:
Прогрессор там еще погрелся бы,
Но слишком многих доканал.
С Христом прощаются апостолы
В неизъяснимом мандраже:
– А мы-то как теперь, о Господи?
Но он не слушает уже.
И сам Создатель смотрит в сторону,
Надеясь свой вселенский храм
Покинуть как-нибудь по-скорому,
Без долгих слов и лишних драм:
– Своей бездонною утробою
Вы надоели даже мне.
Я где-нибудь еще попробую,
А может быть, уже и не.
Среди эпохи подытоженной,
Как неразобранный багаж,
Лежит угрюмый, обезвоженный
И обезбоженный пейзаж.
Туземный мир остался в целости,
Хотя и несколько прижат.
В нем неусвоенные ценности
Унылой грудою лежат.
Они лежат гниющим ворохом
Перед поселком дикарей.
Со всеми пушками и порохом,
С ружьем и Библией своей,
Со всею проповедью пылкою
Их обучил дурак седой
Лишь есть врага с ножом и вилкою
Да руки мыть перед едой.
Чем завершить колонизацию
Перед отплытьем в милый край?
Оставить им канализацию,
Бутылку, вилку, – и гудбай.
Все так. Но есть еще и Пятница,
Который к белым так присох,
Которому пошили платьице
Из обветшалых парусов,
Который проклял эти гиблые,
Непросвещенные места,
Который потянулся к Библии
И все запомнил про Христа!
И что нам делать, бедный Пятница?
В цивильном Йорке нас не ждут.
Как только солнышко закатится,
Нас наши родичи сожрут.
На что мы молодость потратили?
Обидно, что ни говори,
У дикарей попасть в предатели,
А у пришельцев – в дикари.
Скажи, зачем мы так поверили,
Какого, собственно, рожна –
Посланцам доблестной империи,
Где наша верность не нужна?
А для жрецов родного капища
Мы жертвы главные. Пора!
Для них мы колла… бора… как это,
Как ты сказал – коллабора…
Мы из других материй сотканы,
У них бело, у нас черно,
Для наших я изгой, но все-таки,
Для них я просто ничего!
Теперь душа моя украдена,
Неузнаваемы черты…
Спаситель мой, любимец, гадина,
Кому меня оставил ты?
Зачем же я в тебя глаза втыкал,
Учась, покорствуя, молясь?
Зачем тобою не позавтракал,
Когда увидел в первый раз?
За что меня ты бросил, Господи,
На растерзанье их клешней?
Хотя тебе от этих слез, поди,
Еще скушней, еще тошней…
Кому потребны эти жалобы?
В его глазах слепой восторг,
Смотри, смотри, он машет с палубы,
Он уплывает в город Йорк,
Оттуда он и будет пялиться –
Невозмутимо, как всегда, –
На то, как поглощает Пятницу
Его исконная среда.
Ну что же! Вытри слезы, Пятница.
Душиста ночь в родных местах.
Плоскоголовая лопатница[4]
Надрывно квакает в кустах.
Во влажном мраке что-то прячется,
Непредставимое уму…
Довольно. Вытри слезы, Пятница!
Сейчас нам лучше, чем ему.
В вечерних джунглях столько прелести!
Я так и слышу, чуткий псих,
Как от восторга сводит челюсти
У соплеменников моих.
Как пахнет полночь многогласная,
Соцветья, гроздья, семена,
Какая все-таки прекрасная,
Смешная, дикая страна!
Как сладко сдохнуть одурманенным
В кипучей чаще, дорогой!
Тут быть последним христианином
Гораздо лучше, чем слугой.
И право, это так заслуженно, –
И в этом столько куражу, –
Что я хотя бы в виде ужина
Еще Отчизне послужу.