Эти всполохи и всплески, эту бешеную жижу?
Я в последнюю неделю, в эту тяжкую жару,
Явь от сна не отличаю, мыслей всех не соберу?
Но привычно двери пшикнут, и потянутся, ведомы,
Проводов неутомимых спуски плавные, подъемы,
Вспоминаться будут снова и заглядывать в окно
Полустанки сплошь на -ово, или -ское, или -но.
Но среди родных названий вдруг проглянет неродное –
То ли что-то ременное, то ли что-то коренное;
Чья-то девочка заплачет, средь народа не видна,
Лошадь белая проскачет вдруг, без всадника, одна.
Но потом опять все мирно – липы ветками качают,
Бабки с внуками выходят и родителей встречают,
Едут потные родные – сумки белые в руках –
Погулять на выходные, покопаться в парниках.
И меня вот так же встретят километре на тридцатом,
Мы пойдем на свой участок под алеющим закатом,
А плывущий стороною тот, другой, ужасный цвет
Буду чувствовать спиною, но оглядываться – нет.
Впрочем, может, он казался, но смешался и растекся?
Здесь не верится в такое. Запах астры, запах флокса.
Чай по ходу разговора. Чашки жаркие бока.
Вся дорожка вдоль забора в белых звездах табака.
Новостей дурацких детских говорливая лавина.
Черноплодка и малина, облепиха, клещевина.
Все свежо, пахуче, мокро и другим не может стать:
Чай допьем, закроем окна, на веранде ляжем спать.
И выходишь в сад притихший, где трава пожухла жутко,
И стараешься не видеть, как кусты к забору жмутся,
Как вступает лакримоза в айне кляйне нахт мюзик
И распарывает небо ослепительный язык.
Памяти И. К.
Заглянуть бы туда, чтоб успеть заглянуть сюда
И сказать: о да,
Все действительно так, как надеется большинство,
И лучше того.
Не какой-нибудь вынимаемый из мешка
Золотой орех,
Не одна исполненная мечта –
Превышенье всех.
Нету гурий, фурий, солнечных городов,
Золотых садов, молодых годов,
Но зато есть то, для чего и названья нет, –
И отсюда бред,
Бормотанье о музыке, о сияющем сквозняке
На неведомом языке.
И еще я вижу пространство большой тоски –
Вероятно, ад, –
И поэтому надо вести себя по-людски,
По-людски, тебе говорят.
То есть не врать, не жадничать свыше меры,
Не убивать и прочая бла-бла-бла.
Если же погибать, то ради химеры,
А не бабла.
Заглянуть на тот свет, чтоб вернуться на этот свет
И сказать: о нет.
Все действительно так, как думает меньшинство:
Ничего, совсем ничего.
Нет ни гурий, ни фурий, ни солнечных городов –
Никаких следов:
Пустота пустот до скончанья лет,
И отсюда бред,
Безнадежный отчет ниоткуда и ни о ком
Костенеющим языком.
Опадают последние отблески, лепестки,
Исчезает видеоряд.
И поэтому надо вести себя по-людски,
По-людски, тебе говорят.
То есть терпеть, как приличествует мужчине,
Перемигиваться, подшучивать над каргой,
Все как обычно, но не по той причине,
А по другой.
«Но вот и дни последнего тепла…»
Но вот и дни последнего тепла.
Сияет клен, оконного стекла
Касаясь.
По улицам шатается толпа
Красавиц.
Красавицы сияют испитой,
Последней, острой, нервной красотой
С мечтательным и хищным выраженьем.
Все нараспашку, навзничь, напоказ,
Все веет размножением и
Разложеньем.
Повсюду жгут листву. В ее дыму
Мучительно бродить по одному:
Все – по два,
Но ясно, что не выйдет ничего:
Все напоказ, и все обречено.
Все будет подло, медленно, черно,
Бесплодно.
Все рвется умирать и истреблять.
Природа, как накрашенная …*,[6]
Невинна.
О тупике кричит любой пустяк,
И летом тоже так. Но летом так
Не видно.
Под окнами – дворовый стадион.
Всеобщей суете под стать и он:
Часами
В футбол гоняет цвет пяти дворов.
Аплодисменты, свист, кричалки, рев –
Все сами.
Чрезмерен каждый выкрик, каждый штрих –
Как поцелуй с оглядкой на других;
И, краем
Сознания – «Наш век не так тяжел:
Да, все вразнос, а мы еще в футбол
Играем!»
И точно так в прощальный свой расцвет
Шевелится и шепчет всякий бред
Держава,
Которая, как старое «Пежо»,
В закатном свете выглядит свежо,
Но ржаво.
Листва шумит, хотя уже суха.
На всем кресты, зияние, труха,
Как будто на машинке буква «Х»
Залипла.
И в кабаке, и в доме, и в мозгу
Все голосит: «Я буду! Я могу!» –
Но сипло.
Все кончится, иссякнет и умрет
Без смысла и трагических высот.
Все выродится в скверный анекдот.
Нет времени честней, чем бабье лето,
И если я люблю его – то вот
За это.
Начало весны
«Сирень проклятая, черемуха чумная…»
Сирень проклятая, черемуха чумная,
Щепоть каштанная, рассада на окне,
Шин шелест, лепет уст, гроза в начале мая
Опять меня дурят, прицел сбивая мне,
Надеясь превратить привычного к безлюдью,
Бесцветью, холоду, отмене всех щедрот –
В того же, прежнего, с распахнутою грудью,
Хватающего ртом, зависящего от,
Хотящего всего, на что хватает глаза,
Идущего домой от девки поутру;
Из неучастника, из рыцаря отказа
Пытаясь сотворить вступившего в игру.
Вся эта шушера с утра до полшестого –
Прикрытья, ширмочки, соцветья, сватовство –
Пытает на разрыв меня, полуживого,
И там не нужного, и здесь не своего.
«Внезапно все начинает делаться очень быстро…»
Внезапно все начинает делаться очень быстро.
Казалось, что это не кончится никогда, –
Но пискнула птица, и проскочила искра,
И от нее занимаются промерзшие города.
Чувствую себя прежде времени поседевшим,
Привыкшим лишь отпираться и обвинять,
Растерянным, недоверчивым диссидентом,
Которого собираются обменять.
Воздух ясней, надежда все откровенней,
Ночи короче, и лужи все маслянистее.
Что делать, если не знаешь других сравнений?
Другой сказал бы – победа, а мы – амнистия.
Каждый час отменяется новое запрещенье –
Разрешаются одуванчик, жасмин, сирень,
Птицы-невозвращенцы празднуют возвращенье,
Щебета прибавляется что ни день.
Жальше всего, конечно, тех, кто не дожил,
Не пережил январскую Колыму:
Так и ушли в сознанье, что мир не должен
Им ничего, а только они ему.
Небо становится нежно, дыханье влажно,
Всепрощение сверху, пересмеиванья внизу.
Оказывается, все это было можно.
Через пару месяцев окажется, что нельзя.
Каждую ночь просыпаюсь, себе не веря:
Звезды в окне, зелень и лазурит,
Шепот, кочевья, бормочущие деревья,
Все шелестит, целуется, говорит.
Мир обрастает словами, надеждами, именами,
Избытками и уступками, забывшимися в зиме.
Все не могу понять, на кого меня обменяли,
И можно ли в этом участвовать, не погубив реноме.
«Чтобы заплакать от счастья при виде сиреневого куста…»
Чтобы заплакать от счастья при виде сиреневого куста,
Хватило бы зимней ночи одной, а было их больше ста.
И когда сирень перевешивается через дедовский палисад,
То к счастью всегда примешивается страшнейшая из досад:
А вдруг ни этого сада, ни нежности, ни стыда
На самом деле не надо, а надо чтоб как тогда –
Когда без всякой сирени, свирели и вешних вод
По норам своим сидели и думали «вот-вот-вот»?
Ведь тесную эту норку, погреб или чердак,
Так просто принять за норму, когда она долго так.
Цветение длится месяц, одиннадцать длится страх.
В набор любых околесиц поверишь в таких местах.
Чтобы заплакать от счастья при виде тебя, какая ты есть,
Хватило бы тысячи прочих лиц, а их миллиардов шесть.
И когда окно занавешивается, и другие мне не видны –
То к счастью всегда примешивается тоска и чувство вины,
Как будто при виде райского кубка мне кто-то крикнул: «Не пей».
Ты скажешь, что это острей, голубка, а я считаю – тупей.
На три минуты покинув дом – всегда во имя тщеты, –
Я допускаю уже с трудом, что там меня встретишь ты.
Что за всеобщее торжество, что за железный смех!
Было бы нас хоть двое на сто – а нас ведь двое на всех.
Да и чтобы заплакать от счастья при мысли, что вот она – жизнь моя, –
На свете могло быть, честное слово, поменьше небытия,
А то когда я с ним себя сравниваю, вперившись в окоем,
Мне кажется слишком странным настаивать на своем.
«Степей свалявшаяся шкура…»
Степей свалявшаяся шкура,