Пейзаж нечесаного пса.
Выходишь ради перекура,
Пока автобус полчаса
Стоит в каком-нибудь Безводске,
И смотришь, как висят вдали
Крутые облачные клецки,
Недвижные, как у Дали,
Да клочья травки по курганам
За жизнь воюют со средой
Меж раскаленным Джезказганом
И выжженной Карагандой.
Вот так и жить, как эта щетка –
Сухая, жесткая трава,
Колючей проволоки тетка.
Она жива и тем права.
Мне этот пафос выживанья,
Приспособленья и труда –
Как безвоздушные названья:
Темрюк, Кенгир, Караганда.
Где выжиданьем, где напором,
Где – замиреньями с врагом,
Но выжить в климате, в котором
Все манит сдохнуть; где кругом –
Сайгаки, юрты, каракурты,
Чуреки, чуньки, чубуки,
Солончаки, чингиз-манкурты,
Бондарчуки, корнейчуки,
Покрышки, мусорные кучи,
Избыток слов на че- и чу-,
Все добродетели ползучи
И все не так, как я хочу.
И жизнь свелась к одноколейке
И пересохла, как Арал,
Как если б кто-то по копейке
Твои надежды отбирал
И сокращал словарь по слогу,
Зудя назойливо в мозгу:
– А этак можешь? – Слава Богу…
– А если так? – И так могу…
И вот ты жив, жестоковыйный,
Прошедший сечу и полон,
Огрызок Божий, брат ковыльный,
Истоптан, выжжен, пропылен,
Сухой остаток, кость баранья,
Что тащит через толщу лет
Один инстинкт неумиранья!
И что б тебе вернуть билет,
Когда пожизненная пытка –
Равнина, пустошь, суховей –
Еще не тронула избытка
Блаженной влажности твоей?
Изгнанники небесных родин,
Заложники чужой вины!
Любой наш выбор несвободен,
А значит, все пути равны,
И уж не знаю, как в Коране,
А на Исусовом суде
Равно – что выжить в Джезказгане,
Что умереть в Караганде.
«Какой-нибудь великий грешник…»
Какой-нибудь великий грешник,
Любитель резать, жечь и гнуть,
Карманник, шкурник, кагэбэшник,
Секир-башка какой-нибудь,
Который после ночи блудной
Доцедит сто последних грамм
И с головой, от хмеля трудной,
Пройдет сторонкой в Божий храм,
Поверит милости Господней
И отречется от ворья, –
Тебе не то чтобы угодней,
Но интереснее, чем я.
Емелькой, Стенькой, Кудеяром
Он волен грабить по ночам
Москву, спаленную пожаром,
На радость местным рифмачам;
Стрелять несчастных по темницам,
Стоять на вышках лагерей,
Похабно скалиться девицам,
Терзать детей и матерей,
Но вот на плахе, на Голгофе,
В кругу семьи, за чашкой кофе
Признает истину твою –
И будет нынче же в раю.
Бог созиданья, Бог поступка,
Водитель орд, меситель масс,
Извечный враг всего, что хрупко,
Помилуй, что тебе до нас?
Нас, не тянувшихся к оружью,
Игравших в тихую игру,
Почти без вылазок наружу
Сидевших в собственнном углу?
Ваятель, весь в ошметках глины,
Погонщик мулов и слонов,
Делящий мир на половины
Без никаких полутонов,
Вершитель, вешатель, насильник,
Строитель, двигатель, мастак,
С рукой шершавой, как напильник,
И лаской грубой, как наждак,
Бог не сомнений, но деяний,
Кующий сталь, пасущий скот,
К чему мне блеск твоих сияний,
На что простор твоих пустот,
Роенье матовых жемчужин,
Мерцанье раковин на дне?
И я тебе такой не нужен,
И ты такой не нужен мне.
Ex Portland
Он был нам вместо острова Халки и вместо острова Капри:
Его прибоя острые капли, базара пестрые тряпки,
Его заборов толстые палки, ослизлого камня смрад
Его акаций плоские прядки и срам курортных эстрад.
Он был хранилищем наших истин, не новых, но и не стыдных,
Как Чехов, наш таганрогский Ибсен, наш подмосковный Стриндберг,
Который тут же неподалеку ссыхался не по годам,
Отлично ведая подоплеку отлучек своей мадам.
Здесь доживал он средь гор-громадин, опутанных виноградом,
Но умирать переехал в Баден – не дважды-Баден, а рядом,
Поскольку жизнь – невнятное скотство, а смерть – это честный спорт,
Поскольку жизнь всегда второсортна, а смерть – это первый сорт.
…Он был нам Ниццей – да что там Ниццей, он был нам вся заграница –
Такой чахоточный, полунищий, из туфа вместо гранита,
Доступной копией, эпигоном на галечном берегу:
Он был нам Лиссом, и Лиссабоном, и Генуей, и Гель-Гью.
Ведь Наше все, как ссыльная птица, такое невыездное,
Должно же где-нибудь обратиться среди гурзуфского зноя:
– Прощай, свободная ты стихия, сверкающ, многоочит!
Все это мог бы сказать в степи я, но «К морю» лучше звучит.
Прощай, утопия бело-синяя, курортность и ресторанность.
Теперь, с годами, он стал Россией, какой она рисовалась
Из Касабланки или Триеста, и проч. эмигрантских мест.
Для вдохновения нужно место, на коем поставлен крест.
Для вдохновения нужно место, куда нам нельзя вернуться –
Во избежанье мести, ареста, безумства или занудства,
И чтоб ты попросту не увидел и не воспел потом,
Как Рим, откуда выслан Овидий, становится хуже Том.
Так вот, он был для нас заграницей, а после он стал Россией –
Всегда двоящийся, многолицый, божественно некрасивый,
Его открыточная марина, заемный его прибой –
Легко меняющий властелина, поскольку не стал собой.
Так Эдмунд Кин в театральной байке то Гамлетом, то Отелло
Являлся к знатной одной зазнайке; когда ж она захотела,
Чтоб он явился к ней просто Кином – нашла чего захотеть! –
Он ей ответил с видом невинным: простите, я импотент.
Все время чей-то, носивший маску и сам собой нелюбимый,
Подобно Иксу, подобно Максу с убогонькой Черубиной,
Подобно ей, сумасшедшей дочке чахоточного отца,
Что не могла написать ни строчки от собственного лица.
Всю жизнь – горчайшая незавидность. Старательно негодуя,
Стремясь все это возненавидеть, на что теперь не иду я!
Так умирающий шлет проклятья блаженному бытию,
Чьей второсортности, о собратья, довольно, не утаю.
Когда на смену размытым пятнам настанет иное зренье,
Каким убожеством суррогатным увижу свой краткий день я!
Какой останется жалкий остов от бывшего тут со мной –
Как этот грязненький полуостров, косивший под рай земной.
А с ним и весь этот бедный шарик, набор неуютных Родин,
Который мало кому мешает, но мало на что пригоден, –
Вот разве для перевода скорби в исписанные листки,
Источник истинно второсортный для первосортной тоски.
Из цикла «Новые баллады»
И я ж еще при этом
Не делал ничего,
Что вопреки запретам
Творило большинство:
Не брал чужой копейки,
Не крал чужой еды,
Не натравил ищейки
На чьи-либо следы,
Не учинял допросов,
Не молотил под дых,
Не сочинял доносов
И не печатал их,
Заниженную прибыль
Не вписывал в графу,
Не обрекал на гибель
(Но это тьфу-тьфу-тьфу).
Я зол и многогрешен,
Как всякий тут феллах,
Однако не замешан
Во всех таких делах,
В которых обвинялся
Вонючей блатотой,
Чей вой распространялся
Летучей клеветой.
А будь я хоть покроем,
Хоть профилем сравним
С таким антигероем,
Что рисовался им,
Да будь хотя отчасти
Во мне совмещены
Такая верность власти
С угрозой для страны,
Растли я хоть младенца
Четырнадцати лет,
Сопри хоть полотенце
В гостинице «Рассвет»,
Соври, как этот глупый,
Глядящий в пол ишак,
Рассматривавший с лупой
Любой мой полушаг,
Всю жизнь дающий волю
Наклонностям души, –
Хоть крошечную долю
Себе я разреши
Того, что эта свора,
Тупая, как мигрень,
Насмешливо и споро
Творила каждый день,
Найдись им в самом деле,
За что меня терзать, –
Небось они б сумели
Рекорды показать!
Суд был бы беспощаден,
Зато на радость всем.
Как купчик Верещагин
В романе «В. и М.»,
Я был бы так размешан
С московскою грязцой,
Что стал бы безутешен
Грядущий Л. Толстой.
И так родная лава
Под коркою земной
С рождения пылала,
Кипела подо мной,
И лопалась, и рдела
Как кожа на прыще.
А было бы за дело –
Убили б вообще.
Но в том-то и обида,
Но в том-то и беда,
Что если б хоть для вида
Я сунулся туда,
Имею подозренье,
Что встретил бы в ответ
Не пылкое презренье,
А ласковый привет.
Буквально in a minute
Зажглось бы торжество;
Я тут же был бы принят
У них за своего, –
Ведь их антагонистом
Я был лишь в той связи,
Что мнил остаться чистым
В зловонной их грязи.