Пятое измерение. На границе времени и пространства — страница 2 из 9

Гениальный школяр

Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф,

когда я в 1761 году ехал просить о подписании

привилегии для академии, быв много раз

прежде за тем же

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,

Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!

Препровождаешь жизнь меж мягкою травою

И наслаждаешься медвяною росою.

Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,

Но в самой истине ты перед нами царь:

Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!

Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен;

Что видишь – все твое; везде в своем дому;

Не просишь ни о чем, не должен никому.

М. В. Ломоносов


План беседы с Екатериной II об обстоятельствах, препятствующих работе Ломоносова в Академии Наук:

26 февраля – 4 марта 1765


1.Видеть Г[осударыню].

2. Показывать свои труды.

3. Может быть, понадоблюсь.

4. Беречь нечего. Все открыто Шлёцеру сумасбродному. В Российской библиотеке есть больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев.

5. Приносил его выс[очеству] дедикации. Да все! и места нет.

6. Нет нигде места и в чужих краях.

7. Все любят, да шумахершина.

8. Malta tacui, multa pertuli, multa concessi (многое принял молча, многое снес, во многом уступил.).

9. За то терплю, что стараюсь защитить труды П[етра] В[еликого], чтобы выучились россияне, чтобы показали свое достоинство pro arris etc. (за алтари и т. д.).

10. Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют.

11. Ежели не пресечете, великая буря восстанет.

ЛОМОНОСОВ – из всех наименее бронзовый. В памятниках он не выше, не стройнее, не величественнее самого себя. То ли таков его памятный зачин: из Холмогор, за рыбным обозом, на медные деньги… – что он нам как бы ближе и понятней?.. Мы видим его неуместный парик, чулки и башмаки, а от лица остаются одни щеки. Монументы копируются с портретов – мы узнаём этот особый, единственно ломоносовский наклон головы: над листом бумаги крутит перо (гусиное), поглядывает вбок и в потолок, будто там для него что-то, на потолке, написано.

Ответ. Рифма или идея? Рифма и есть идея. То сходно с этим, а это созвучно с тем. Проблески единого закона… Ломоносов ТУДА смотрит, не на НАС. Взгляд его выражает благожелательное отсутствие.

Кабинетный медведь. То ли он голову наклонил, то ли парик съехал набок со слишком большой и дикой головы поморского недоросля. Что-то есть в нем младенческое – в его щеках, пухлости и буклях. Будто он никогда не менялся: от первого «мама» до последнего вздоха не переставал обучаться языку и прочему знанию, не повзрослев, не утратив именно младенческой гениальности познания.

«Математики по некоторым известным количествам неизвестных дознаются. Для того известные с неизвестными слагают, вычитают, умножают, разделяют, уравнивают, превращают, переносят, переменяют и наконец искомое находят… Прекрасныя натуры рачительный любитель, желая испытать толь глубоко сокровенное состояние первоначальных частиц, тела составляющих, должен высматривать все оных свойства и перемены, а особливо те, которые показывает ближайшая ее служительница и наперсница и в самые внутренние чертоги вход имеющая химия…» («Слово о пользе химии…», 1751).

Младенчество – сильная пора. Что такое русская наука до Ломоносова и после Ломоносова? Она не просто возникла при Ломоносове – ее к его приходу и быть не могло. А что Россия до Петра… мыслим ли Петербург, пока его еще не было? А что русская литература до Пушкина? – Пушкин-то на каком основании? Державина не хватает… Барков, что ли?..

Куда вернулся Петр из Амстердама, Ломоносов – из Марбурга? Не только на родину, но и на два-три века назад. С воспоминаниями о цивилизации, с образом XVIII века, бывшего настоящим временем, а ставшего будущим. И настоящее время России становилось в их взгляде прошлым. Понадобились именно их титанические энергия, усилия и труды. Существуя в трех исторических временах, как в трех грамматических, лишь эти люди могли надорваться в двух самых немыслимых для человека подвигах: ускорить время, приподнять уровень. Невидимая линия уровня – самый большой вес, который может взять человек (поднять над головой).

И ломоносовское переложение из Иова становится тогда не только переводом. Божественная страсть закипает в стихе, обеспеченная опытом российского ученого. Глас Божий звучит столь лично, что это уже удел лирики, а не оды. Если бы лирику писали титаны и боги исповедовались, посверкивая и погромыхивая, катая сизифовы ядра слов иного состава и удельного веса, – то была бы иная лирика. Ибо кому же исповедуется Бог, когда над ним уже никого нет? Не нам же он жалуется. Одиночество иного порядка…

Где был ты, как передо мною

Бесчисленны тьмы новых звезд,

Моей возжженных вдруг рукою

В обширности безмерных мест,

Мое величество вещали;

Когда от солнца воссияли

Повсюду новые лучи,

Когда взошла луна в ночи?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Воззри в леса на бегемота,

Что мною сотворен с тобой;

Колючий терн его охота

Безвредно попирать ногой.

Как вервьи сплетены в нем жилы.

Отведай ты своей с ним силы!

В нем ребра как литая медь;

Кто может рог его сотреть?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Обширного громаду света

Когда устроить я хотел,

Просил ли твоего совета

Для множества толиких дел?

Как персть я взял в начале века,

Дабы создати человека,

Зачем тогда ты не сказал,

Чтоб вид иной тебе я дал?

«Ода, выбранная из Иова», 1749–1751


Каково чувствовать себя первым? Не первым среди, а первым по счету? Когда он еще не открыт? Между карьерным немцем и непросвещенным соотечественником?.. Испытывая на себе и неприязнь мафии, и неприязнь к мафии одновременно?.. Русский язык зафиксировал эту неприязнь к знанию как к немцу (не мы, немой): школяр и шулер – непочетные слова, вошедшие в язык из иностранных, но внутренне переведенные в противоположный смысл – ученик и ученый – стали тупицей и жуликом.

Угрюмы взглядами, игреки, пеги, смуглы,

Багровые глаза, продолговаты, круглы,

И кто горазд гадать и лгать, да не мигать,

Играть, гулять, рыгать и ногти огрызать,

Нагаи, болгары, гуроны, геты, гунны,

Тугие головы, о иготи чугунны,

Гневливые враги и гладкословный друг,

Толпыги, щеголи, когда вам есть досуг,

От вас совета жду, я вам даю на волю:

Скажите, где быть га и где стоять глаголю?

«О сомнительном произношении буквы Г в российском языке». Между 1748 и 1754 гг.


Немец-профессионал (спец), не озабоченный судьбою чужого отечества, и родная власть, более заинтересованная в репутации благодетеля и просветителя, чем в реальном благе и просвещении, – им гораздо легче понять друг друга, чем Ломоносова, жаждущего реальных дел. Один Ломоносов. Ему мал парик.

Неправо о вещах те думают, Шувалов,

Которые Стекло чтут ниже Минералов,

Приманчивым лучом блистающих в глаза:

Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.

. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .

Напрягся мышцами, и рамена подвинул,

И тяготу земли превыше облак вскинул.

. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .

Внезапно черный дым навел густую тень,

И в ночь ужасную переменился день.

. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .

Но Етна правде сей свидетель вечный нам,

Которая дала путь чудным сим родам.

. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .

Но что ж от недр земных, родясь, произошло?

Любезное дитя, прекрасное Стекло.

«Письмо о пользе Стекла…», 1752


Каждый сколько-нибудь учившийся русский человек помнит Ломоносова. Не только его стертый от бесконечных тиражей все тот же портрет, не только, что «…сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому…» Мы помним его физически. Не только как скудость нашего школьного кабинета физики с запертым от нас реквизитом ломоносовской же поры, но и как эту вот предэкзаменационную бессонность с острой завистью к кошке ли, дремлющей без забот, к собаке ли, пересекающей двор. Никто из нас, однако, не дозубрился до того, чтобы позавидовать насекомому. «Кузнечик дорогой, коль много ты блажен…»

Не только вот эта память, но и напоминание. Напоминание о так и непройденности его пути, как никогда сегодня актуальное. Ломоносов преподал нам не столько науку, сколько учебу. Ее же и завещал. Завещал он также и возвращение в Россию. Впрочем, если из большинства так и не вернувшихся из Европы студентов возвратится один Ломоносов, это немало.

Никто не сказал про Ломоносова лучше Пушкина. С той же школы мы не устаем его цитировать: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». И впрямь, ничто так не поражает в Европе, как университеты, уже в Средние века превзошедшие своим размахом дворцы и монастыри. Европейская цивилизация рождена университетами. В непонятных для нас тогах и до сего дня разгуливают по их газонам важная профессура и бессонный студент. Но кто кому служит и кто кому подчинен? В соотношении «профессор и студент» кто числитель и кто знаменатель? Без чего прежде всего невозможен университет? Без студента. И до сих пор мы думаем, что человек сначала научится, а потом станет ученым. Вот заблуждение тех, кто то ли не научился, то ли не стал. Ломоносов не только и не столько великий ученый и просветитель – он гениальный первый русский студент. Его студенчество гораздо больше в фундаменте русской науки, чем его открытия. И основополагает университет не ученый, а студент. И до сих пор мы нуждаемся более в студенте, чем в профессоре. Студент станет профессором, профессор без студента ничто. Великий ученик, Ломоносов всегда был и переоценен и недооценен одновременно. Как и Петр, как и Пушкин. За всеми ними признана роль в процессе, который мы меряем по себе, а не по ним. Ряд Петр – Ломоносов – Пушкин выравнен, однако, не по нам, а по ним. Не мы этот ряд составили, не мы его и венчаем. Они не наши предшественники, а наше будущее, которого мы до сих пор не удостоились. По слабости студенчества нашего.

Ломоносов недооценен и переоценен, то есть не понят. Недооценил его даже Пушкин. И как это ни парадоксально, как поэта. Между тем ни у одного русского поэта нет тех же заслуг перед русской речью, как у Пушкина. Только у Ломоносова. И это уже будто ясно, что мировое состояние национальной речи связано не с популярностью и мировым признанием, а с вовлеченностью языка в жизнь языков. И если Пушкин обучил русский язык одновременному европейскому состоянию (более всего французскому), то Ломоносов прошел курс предварительного обучения русского языка состоянию классическому (более всего латыни). Разве не латинский гул стоит в столь русской речи:

Лице свое скрывает день;

Поля покрыла мрачна ночь,

Взошла на горы черна тень;

Лучи от нас склонились прочь.

Открылась бездна, звезд полна;

Звездам числа нет, бездне дна.

«Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния», 1743


В более позднюю, уже нашу эпоху приоритета (торжество российского комплекса) Ломоносов был переоценен как ученый. Он открыл ВСЕ, раньше ВСЕХ. Но если что прибавится, то столько же убавится… Приоритет подобной идеи мы наверняка отыщем и у древнегреческого философа, с обидной разностью в две-три тысячи лет, а не в сто. Ломоносов не столько все открыл в бедной своей лаборатории, сколько все вообразил. Сильное воображение во всем опять изобличает в нем прежде всего поэта. И в науке он гениален как поэт. Раз! – и северное сияние; раз! – и Северный морской путь; раз! – и атмосфера на Венере… Опыт его – в воображении, реальность его – в мечте.

«Читая здесь о великой атмосфере около помянутой планеты, скажет кто: подумать-де можно, что в ней потому и пары восходят, сгущаются облака, падают дожди, протекают ручьи, собираются в реки, реки втекают в моря, произрастают везде разные прозябения, ими питаются животные… Некоторые спрашивают, ежели-де на планетах есть живущие нам подобные люди, то какой они веры? Проповедано ли им Евангелие? Крещены ли они в веру Христову? Сим дается ответ вопросный. В южных великих землях, коих берега в нынешние времена почти только примечены мореплавателями, тамошние жители, также и в других неведомых землях обитатели, люди видом, языком и всеми поведениями от нас отменные, какой веры? И кто им проповедал Евангелие? Ежели кто про то знать или их обратить и крестить хочет, тот пусть по евангельскому слову (“не стяжите ни злата, ни сребра, ни меди при поясех ваших, ни пиры на пути, ни двою ризу, ни сапог, ни жезла”) туда пойдет. И как свою проповедь окончит, то после пусть поедет для того ж и на Венеру. Может быть, тамошние люди в Адаме не согрешили, и для того всех из того следствий не надобно» («Явление Венеры на Солнце…», 1761).

И все, что он видит, правильно. Как философ в науке, он и впрямь опережает век. Он чует, что нет никакого «теплорода» и «флогистона», он видит пары в хвосте кометы, он слышит цвета в белом свете. То есть он прозревает – занятие, отвергнутое наукой.

«Правда и вера суть две сестры родные, дщери одного Всевышнего Родителя, никогда между собою в распрю прийти не могут, разве кто из некоторого тщеславия и показания своего мудрования на них вражду всклепает. А благоразумные и добрые люди должны рассматривать, нет ли какого способа к объяснению и отвращению мнимого между ними междуусобия».

Однако какой конечной усталостью может устать этот «благоразумный и добрый» человек, в жизни не допустивший и тени власти ее над собою!.. Вспомним почти последние стихи этого человека – «Кузнечик дорогой», и его последнюю прозу, которую можно назвать завещанием («План беседы с Екатериной II»). Неукротимый нрав! Кто и когда запишет еще в своем плане такой первый пункт: «ВИДЕТЬ Г…» и такой – последний: «Ежели не пресечете, великая буря восстанет»! Выяснение это не состоялось, пресеченное самою смертью Михайлы Васильевича.


1992

Р. S. Муза Прозы

Крестить людей на Венере – вот космический пролет!

Никто не приписывал Ломоносову такой первой роли даже во времена сталинской борьбы с космополитизмом за русский приоритет во всем, включая воздушный шар, паровую машину, паровоз, телефон и радио, оставив Ломоносову лишь первенство в открытии закона Лавуазье. При Сталине еще не было космических ракет и никто не отвел Михайле Васильевичу роли основоположника «русского космизма» в духе будущих Николая Федорова (при Советах запрещенного) или его ученика Циолковского.

Этот трактат об атмосфере на Венере уже не наука, а проза. А может, проза – это наука?


Пробежим по-школьному биографию Михайлы Васильевича, от всем известной лубочной картинки с юным пионером-помором, бредущим в лаптях за рыбным обозом в Греко-латинскую Академию, а потом из бурсаков в студенты, из Росии в Германию, где, как и Петр, разглядел он впервые живую и действующую европейскую цивилизацию, из которой и вернулся на родину века на два назад, чтобы, по образцу Петра, начать реформировать и основополагать все сразу: и Академию, и университеты, и музеи, и все несуществующие науки… Богатырская биография Ломоносова по-российски утопична в устремлении пройти враз весь путь, пройденный мировой наукой от Средневековья до эпохи Просвещения: от схоластики, догматики и алхимии до периода описания и систематизации, породившего теоретические науки.

Ломоносов прошел все эти стадии последовательно и непрерывно, вслед за своим обозом. Трагедия в том, что прошел он этот путь в одиночку, как бы ни благоволила к нему императрица.


Описательный период естественных наук особенно нас здесь занимает не только потому, что его никак не обойти как первый этап, но и потому, что в нем зарождается проза. Путешествие, с его неупорядоченным грузом наблюдений и коллекций – первый ее жанр. Оно порождает описание, описание порождает стиль (как и рисунки старинных экспедиционных художников, постепенно становящиеся не только антиквариатом, но искусством на фоне более доступной в позднейшие времена фотографии).


В кунсткамеру, мой друг!

К 300-летию Ломоносова, несмотря на всю политику экономии на образовании и культуре, удалось добиться выделения некоторых средств на академическое издание «Словаря языка М. В. Ломоносова».

Нельзя недооценить бескорыстных усилий составителей, выпустивших тома, посвященные поэтике, метрике и строфике, а также «Словарь рифм М. В. Ломоносова». Мне как питомцу Горного института подарили том Словаря по минералогии. Открываю на первом попавшемся месте: м е д н а я р у д а…


Никаким минералом натура в земле так не украшается, как медными рудами, которые не токмо все лучшие цветы на себе имеют, но и светлостию чистому золоту иногда мало уступают. Медных руд поверхность нередко бывает разными цветами украшена, равно как голубиный зоб или павлинов хвост. Оловянная руда, светящаяся и черноватая, на хрусталь похожа, приросла к медной руде зеленоватой, украшенной золотыми звездками.


И так про каждый минерал, триста раз… какая любовь!

Не могу представить какому прозаику теперь под силу подобное описание неживой природы.

Давно уже собирался написать нечто о природе живой прозы, о прозе как природе… так вот же она! «Муза Прозы». (Вот как мог бы написать про это современный прозаик: «Из всех минералов Михаил Васильевич больше всего любил медь, поскольку зарплату ему выдавали пятаками (знаменитые екатерининские медные бунты), а так как зарплата у академика была немалая, как и самые пятаки, равные в весовом эквиваленте стоимости серебра, то ее привозили к Ломоносову домой на подводе и ссыпали кучей прямо во дворе, академик же, обозрев кучу, зачерпывал из нее ковшиком и ссыпал в кафтан, чтобы направиться в кабак отдохнуть от борьбы с немцами в Академии, угощая более милый и понятный ему простой русский люд».)


На века были забыты древнерусские летописи, так что русская проза, догоняя эпоху Просвещения, возрождается с перевода. Следуя примеру своего учителя Христиана Вольфа, впервые читавшего свои лекции не на принятой в науке средневековой латыни, а на немецком, Ломоносов, переводя учебник экспериментальной физики своего учителя (писанного однако еще не по-немецки, а на латыни), делает опережающий учителя шаг, переходя сразу с устного на письменный:


«Сверх сего принужден я был искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странны, однако надеюсь, что они со временем чрез употребление знакомее будут».


Знакомее нам окажутся слова:

автограф, атмосфера, барометр, гашеная известь, горизонт, градусник, движение, диаметр,

земная ось, квадрат, кислород, кислота, крепкая водка, манометр, метеорология, микроскоп,

минус, наблюдение, нелепость, оптика, оптический, опыт, периферия, полюс магнита, полюс общества, поршень, предложный падеж, предмет, преломление лучей, преломление шпаги, равновесие, селитра, сферический, термометр, тленность, удельный вес, упругость, формула, частицы, чертеж, явление…

Явление! Преображение одного гения в то, что «знает каждый школьник». Что мы до этого по-русски не говорили, что ли?

Каким же великим тактом и слухом следовало обладать, чтобы поставить этот абсолютный рекорд в развитии русского словаря!

Кемпинг, паркинг, бизнес, офис, маркет, маркетинг, менеджмент, менеджер, мерчендайзер, лифтинг, лизинг и т. д. и т. п. – какое безграмотное холуйство перед «американ-инглиш»… куда подевались хотя бы лагерь, стоянка, дело, контора?..

Без Ломоносова мы бы теперь говорили оксиджен, а не кислород. Что ж, им и дышим.

Как тут обойдешься без ломоносовских словечек нелепость и тленность?

Тогда уж надо включить Ломоносова в Книгу рекордов Гиннесса: 200 слов, внесенных в живой язык, тяжелее двухсот тонн, которые не способен поднять человек в одиночку.

Иван Барков (тоже, между прочим, начинавший как переводчик с латинского) обошелся только русскими словами. Так же и дедушка Крылов в своих баснях.

И если Карамзина мы можем назвать первым нашим прозаиком уже в современном, светском смысле слова, то ему принадлежит честь введения в нашу речь лишь двух слов: «промышленность» и «общественность». А Грибоедов и Пушкин, с детства знавшие французский лучше русского, кажется, умудрились не вводить в русский язык новых слов (сумели обойтись только уже существующими в языке, живыми словами).

А самый известный в мире русский писатель (почему-то Достоевский), вряд ли хорошо знавший французский, особенно гордился тем, что ввел в обиход глагол «стушеваться» (скорее от фортепьянного туше, чем от русского тушить).

Выходит, самый первый прозаик – это сам язык.

Проза есть переход из устной энергии в письменную. Из случая в рассказ, из рассказа в повествование. Да и может ли мысль, если она мысль, быть выражена слабым слогом? Не есть ли проза лишь страсть писателя, наркотическая зависимость от входа и вдоха (от вдохновения), от одного несуществующего в современном языке слова или понятия?

Понятие это уже сюжет слова. Пусть в Голливуде утверждают, что хороший сюжет можно выразить одной фразой. Проза более строгая муза, чем все остальные: у нее нет ни инструментов, ни мастерства, – лишь кунсткамера опытов, еще не уложенных в слова. Так много уже всем известных слов приходится потратить, чтобы высказать тебе одному открывшееся на миг слово!

Русской прозе есть кем и чем гордиться, и прежде всего тем, что автор сам стремится понять и выразить, под маской художника, невыразимый опыт современности – хаос и абсурд обступившей его и никем еще не выраженной реальности. Русская проза лучше всех ничего не умеет. Не поэтому ли поэма «Медный всадник» названа «Петербургской повестью», а «Мертвые души» – поэмой? Невнятная никому реальность переходит в ранг художественной действительности. Тогда повествование можно рассматривать как доказательство, полученное в результате произведение – как закон, не уступающий научному, а само название в результате становится формулой, не вызывающей ни у кого сомнения, как «Преступление и наказание» или «Война и мир»: замысел воплощен – теорема доказана! Когда Толстого спросили, как бы он выразил содержание своей эпопеи кратко, в двух словах, он ответил: «Мог бы короче, то и написал бы короче».

И в этом усилии настоящая проза ни в чем не уступает науке.


2011, 5 октября 2013

Барак и бароккоБарковимы[7]

Что первым я рискнул в забавном

русском слоге…

Державин

ПИСАТЬ ПОСЛЕСЛОВИЕ к Баркову – вот искушение! У меня на это столько же права и оснований, сколько у любого мужика в очереди. Был бы жив Иван Семенович, он бы ее занял. Знали бы, кто он такой, без очереди бы пропустили. А скорее, побили бы, не поверив, что это именно он…

Литература если и не экологически чистое, то почти безотходное производство: от литератора, как правило, ничего не остается. Горстка праха в костре тщеславия. Иногда остается одно лишь имя – бесславным такое существование не назовешь: как раз одна слава и осталась, это, можно сказать, карьера. Тредиаковский, Кюхельбекер… какие славные имена! отдохновенная сень исследователя. Честолюбивый Брюсов как-то сердито заметил: говорите, мол, что хотите о моих стихах, но я добьюсь того, что в XXI веке гимназист получит за меня двойку. И это так. Славно! Куда реже выживет текст, утратив имя создателя: слова народные… Но вот так, чтобы отдельно выжило имя, а отдельно текст, причем не только в истории литературы (и именно не в ней), но в живом читательском сознании – такого еще не бывало. Еще невозможней, чтобы имя автора переживало века, обходясь совсем уж без собственных текстов.

Недопустимый тон! Писать о Баркове надо только всерьез, без заигрывания и подмигивания, академически. Нельзя же продолжать хихикать, как на уроке: пестики и тычинки, строение человеческого таза, квадратный шестичлен… Так я себя различаю в барковской тени. Так нам и мяться у лжедорической колонны, умея танцевать один лишь падепатинер, в уверенности, что член у всех, кроме тебя, до колена и один ты такой, что больше трех раз не можешь. Барков и раздельное обучение – две стороны одного медалированного комплекса: профиль Иосифа Сталина и член Луки Мудищева. Не знаю, как там у других поколений, а мое уж точно трахнуто могучим орудием Баркова прямо по темечку. Он загнал нам его в подсознание под завязку, до самого подподсознания, может, и прорвал его. Какой там Фрейд!..

Надо академически – о барокко, о реализме… Начнем с реализма.

Когда и откуда вошло слово «Барков» в мое, скажем, сознание? Можно датировать: не позднее 1949 года. Это теперь для наших демократически образованных мозгов 49-й – лишь год разгула сталинской реакции, ждановщины, гонения на интеллигенцию и антисемитизма, а тогда, когда не было еще оценки и у жизни был ее состав… конечно, борьба с низкопоклонством перед Западом велась: были переименованы кинотеатры «Эдисон» и «Люкс», пирожное эклер… об этом можно было шутить: мол, торт «Наполеон» переименован в торт «Кутузов», – за это теперь, выходит, не сажали… а главное, 49-й был год великих юбилеев – 150-летия Пушкина и 70-летия Иосифа Виссарионовича… Так вот тогда же поступил под парту средней мужской школы список всенародной поэмы «Лука Мудищев» (назовем ли мы это самиздатом?) – откуда? Ведя запоздалое следствие нашего сознания, могу выдвинуть версию, что появление списков находится в некой связи со «всенародной» амнистией в связи с юбилеем (не пушкинским). То, что всенародность эта была прежде всего уголовной, доказывается притоком и других образчиков фольклора, коснувшихся имени куда более нам в то время известного, чем Барков, – творца «Дяди Степы», а именно басен «Лиса и бобер» и «Заяц во хмелю».

Таким образом, слово «Барков» поступило к нам из барака. Никому в голову такое не приходило. Шли разговоры о разгуле рецидивизма, на двери навешивались замки. Каким образом имя Баркова оказалось в результате связанным все-таки с Пушкиным, а не с Михалковым, теперь трудно установить. Не учитель же подсказал?

Кто, например, нам сказал, что Пушкин называл Баркова своим учителем? А что, может, и учитель… Может, незабвенный Вениамин Петрович, чуть работавший под неистового Виссариона: изможденность и чубчик у него были такие же. Наличие ли в тексте купчихи, сводни и мундира относило поэму на дореволюционную дистанцию, а там уже и до Пушкина рукой подать… Может, даже чуть пораньше Пушкина, поскольку учитель… Был Барков автором двух поэм, еще была поэма «Мудозвоны», вызывавшая сомнение в своей подлинности, к сожалению, впоследствии мною утраченная. А вдруг то была «Тень Баркова» под иным именем?.. Некоторые даже полагали, что и поэму «Сашка» написал тоже Барков. И это уж точно мог разъяснить нам Вениамин Петрович, что это Полежаев, а не Барков, что их никак нельзя путать, что есть и еще один «Сашка», так тот уж точно Лермонтова. Хлестаков оказался литературоведом: не тот «Юрий Милославский», а другой… В лицейских стихах была разыскана «Вишня». «Румяной зарею покрылся восток…» – все сочиняли свои первые стихи про наших училок почему-то именно в этом размере. Странно теперь воображать это ангинозное, темное, морозное окно в послевоенной сталинской гимназии как наш собственный лицейский период, но он был. И был он благодаря возрождению имени Баркова.

Как-то нами даже осознавалась заслуга Баркова в истории литературы: подумать только, заговорил нормальным человеческим языком даже раньше Пушкина! Мы измеряли эту пропасть между нашим и допушкинским языком тяжеловесной недоступностью другого пушкинского учителя – Державина. Мы помещали автоматически Баркова где-то между Державиным и Пушкиным. На этом уровне познания места Баркова и остановилась основная масса современных любителей русской словесности (включая автора данной статьи).

Барков возродился как такое слово, обозначив некое понятие параллельности, подцензурности и непечатности, и отошел в детство.

Одно теперь ясно: за Баркова не сажали, как за опечатки в газете. И это приводит нас к необычайной постановке вопроса: был ли Барков запрещен? Ответ будет столь же прост, как и на другой вопрос: является ли Барков порнографией? Кстати, почему вопросы стоят, а ответы лежат? А если вопросов два, а ответ один? Порнография-то была запрещена и каралась. Непечатность и разрешенность, запрещенность и мера пресечения – все это взаимосвязано как одна, так сказать, группен-проблема.

Непечатность Баркова не так уж проста, как очевидна. Когда запрещенное – разрешено, чем становится разрешенное? Вот русский коан. За вычетом смысла.

Знали бы мы, что слово «Барков» является фамилией в действительности жившего человека по имени Иван… Иван? очень бы удивились. Семенович?.. – еще больше.

Лет десять тому, в самую непечатную пору, бродил я зачем-то по кладбищу Донского монастыря, отмечая еще Пушкиным наблюденную мерзость запустения – «безносых кумиров» и «ворами кое-где отвинченные урны», – нога моя ненароком ступила на сровнявшуюся с землей мрачную плиту, и я вздрогнул: то была могила Петра Яковлевича Чаадаева! «Господи! – воскликнул мысленно я. – Что мы стонем! Вот могила самого ненапечатанного русского писателя!»

Я был и тогда не совсем прав, сегодня я неправ вполне. Чаадаев напечатан наконец и прокомментирован несколькими изданиями и полностью. И что же стряслось? Почему нельзя было печатать полтора века? Ничего не случилось.

Чаадаев так же не прочтен, если не более, чем раньше, когда надо было его наковыривать, как изюм, по разрозненным раритетам и цитатам. Так что преодолена оказалась одна лишь ненапечатанность – непрочитанность осталась.

Выходит, ненапечатанность как таковая весит больше того, что напечатано? Значительность победы текста над временем от этого не умаляется. Ибо факт запрета для власти гораздо важнее опасения крамолы в тексте. Не выдумали ли угрозу сами авторы, преувеличивая значение своего труда, дабы поддержать тающие силы? Если это так, то каким же безукоризненным вкусом следует наградить власть, если она так и норовит запретить все только самое лучшее? Или какого утонченного информатора и доносчика надо выдумать, какого одаренного завистника, чтобы он поставлял наверх только самые точные сведения?.. Приходится признать, что текст доносит на себя сам, подставляя себя запрету. Сам же запрет обозначит неизбежность будущего, того самого, которое он стремится предотвратить. И роль литературы в этом процессе окажется тогда первостатейной.

За прошедшую пятилетку гласности мы могли получить много подтверждений такого рода опыта: ничего не случилось, ничего не стряслось и не разверзлось. Будто работал запрет, а не смысл под запретом. Разрушить запрет оказалось проще, чем постичь то, что было запрещено. Однако разрушено же…

Ладно, Чаадаева не печатали «за политику», а Баркова в таком случае за что?

Никто и не пробовал обсуждать этот вопрос: ежу понятно.

За похабщину. Но не за политику, не за порнографию. Политика и порнография, в свою очередь, могут быть похабными. Но тогда они плохи вдвойне.

Баркова не печатали только за похабщину. За чистую похабщину.

И определение «чистая» здесь уместно. Чего ее печатать, если ее и так каждый младенец знает? Чаадаева как не знали, так и не знают. А Баркова как знали, так и будут знать.

И эрос, и секс тут как-то ни при чем. Барковские битвы – игрища, побоища, ристалища – самоутверждения словесные, противоборство в принципе и вообще. Это такая удаль. Из описаний Баркова столь же трудно вообразить себе живые картины, как, матерясь, представлять конкретное действие матерных слов.

Матерное слово по-русски не пишется.

Тексты Баркова не столько написаны, сколько записаны, для памяти. И на бумаге слова эти как бы только звучат, и на бумаге-то они как-то устны. Если звучали они из уст Баркова в кабаках, то там они и были опубликованы. Само слово «опубликование» содержит изначально всего этот смысл, лишь в наши непечатные времена оно совпало с представлением о типографском наборе.

Какое же удовлетворение испытываем мы от одного лишь того, что некоторые важнейшие слова нашей жизни станут не только устными, а будут набраны все еще советскими буквами?

Так, непечатность слова, более всех иных русских слов напоминающего алгебраическую формулу с ее «иксами» и «игреками», – почему-то самая высокая, превышающая и наиболее важный глагол на букву «е», и интереснейшее существительное на букву «п», хотя, казалось бы, все три могли быть равноправны. Правомерно не столько логическое объяснение, сколько феминистическое обвинение.

Трудно этому слову на бумаге! Может, оттого, что она горизонтальна? Слово это легче начертывается, чем пишется, такими размашистыми движениями слева направо, справа налево, а главное, сверху вниз – на заборе, на стене, на классной доске, пока не вошел учитель… Оттого ли мне кажется, что римские цифры всегда торчат на странице, что более всего это слово напоминает барочный XVII век, но и XVIII тоже, ломясь в XIX… Иероглифичность этого слова посреди женственного пейзажа кириллицы кажется по крайней мере таинственной, если не мистической.

Целомудрие русской письменной речи покаянно.

Разрушительное действие нашей гласности, столь внезапной и стремительной, по принципу: «Расколю тебя до ж…, а дальше сам развалишься», – уперлось топором своим в это слово, как в сук.

Расскажу о собственном опыте. Слово «гласность» я переживал для себя в 1970 году. Хотя гласность, строго говоря, и есть лишь «произнесение вслух» (что неизбежно наводит на мысль, что гласность наша имеет общую природу с матом), я, как и все нынче, пытался пережить ее письменно. Раздвигая, слово за слово, границы собственного страха, я убеждался, что написать, однако, можно и то, и это, и еще даже вот это. Всё — можно написать, пока не упрешься в то, чего ты еще не додумал. Вот преграда-то! С нее-то и начинается подлинный творческий процесс. Относительность такой преграды очевидна. Бесконечно ее можно отодвигать по линии одного лишь запрета. Такое никогда не кончится и ни к чему не приведет. Как же обозначить для всех, что всё, что есть, наконец гласность? Мол, говори что хочешь, если только есть что… Я сел и в течение одного дня набросал своего рода роман, чтобы развеять раз и навсегда эту вопиющую относительность. Роман так и назывался: «ГЛАСНОСТЬ». Это был тот редчайший случай, когда роман было труднее задумать, чем написать. Роман состоял из одного слова, что из трех букв. Из этого одного слова он и состоял, но задуман был толстым и длинным, как ему и положено. В нем должна была быть истощена вся возможная полиграфическая фантазия. От одного-единственного слова на странице до тысячи мельчайших, одинаковых, как муравьи, и вкривь, и вкось, и поперек, и туда, и сюда, и обратно… по-всякому, как тому и положено по выразительности, – но только оно (слово) одно! только он – один! Любопытно, что виделся мне фолиант стоячим, как бы на подставке.

Исчерпав таким образом его заветность в его начертанности, рассчитывал я покончить с ползучестью понятия «гласность» разом, объявив всем и каждому право сказать не только что он хочет, но что он может, ибо издание такого рода казалось мне абсолютным пределом запрета.

(Нынче цензурные сложности значительно поуменьшились, а полиграфические, соответственно, возросли. Так что роман этот до сих пор не опубликован. Гласность наша ширится и ширится и совсем уж расплылась. Роман пережил себя и уже не актуален, а даже возмутителен ввиду бумажного и прочего голода.)

Пытаясь объясниться по поводу Баркова, хочется избежать какой бы то ни было фигуры оправдания его издания. Оно пришло, и тут уж ничего не поделаешь. Факт, так сказать, исторический. Хотелось бы обойтись без этой рабской, угодливой забежки мотивировок рождения Баркова, его судьбы и ее оправданности. Мол, извините, пожалуйста, но я вас сейчас на три буквы пошлю. И еще больше извините, что при дамах.

Десятилетиями у нас разрабатывалась эта велеречивая фигура оправдания, породившая бездну исключений, частных случаев, явлений, представляющих «некоторый» интерес, пока не стало полностью очевидно, что из этих частных случаев и исключений всё и состоит. И тогда рождается столь же кривое речение «назовем всё своими именами», позволяющее еще раз ничего своим именем не назвать.

Два с половиной века назад Барков возник именно в такой паузе.

Так вот, назвали всё своими именами, то есть просто наконец напечатали Баркова.

Хотя и сам Барков, представляя себе напечатанной свою «Девичью игрушку», испытывал, по-видимому, некоторую оторопь, снабдив ее предисловием, писанным очаровательной прозой. Вот как оправдывает себя сам автор: «Так для чего же, ежели подьячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах, пьяницы о попойках, забияки о драках, без чего обойтиться можно, не говорить нам о вещах необходимо нужных – х… и п… Лишность целомудрия ввела в свет ненужную вежливость, а лицемерие подтвердило оное, что мешает говорить неоколично о том, которое все знают и которое у всех есть».

Определение целомудрия представляется нам безбожным, но с постановкой вопроса нельзя не согласиться.

Наша с вами гласность, позволив всё подьячим и лихоимцам, остановилась всё у той же черты.

Пришла пора исполнения пушкинского предсмертного завета: «Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание сочинений Баркова».

И если он прав (а он пока что всегда прав), то цензура у нас кончится, когда вы будете держать в руках эту книжку.


7 ноября 1991 – 15 ноября 1991

Москва – Амстердам


P. S. к дате и месту. Не оттого я так старательно проставил их, что придаю столь большое значение своему писанию, а оттого, что они символизируют для меня Баркова и его труды.

Я сел писать это, очень опаздывая, очень задолжав, а так хотелось, чтобы комар носу не подточил, чтобы и перед академиками блеснуть… И вот – некогда. Редактор в отчаянии, и я в отчаянии.

И лишь тень Баркова погоняет меня, как бедного загнанного попа…

Очень всерьез… И вдруг смех разбирает. Это же надо! Писать об опубликовании Баркова именно в тот день собственной, не его, жизни, когда впервые не празднуется Великая Октябрьская… Это же надо именно в такой день так торопиться с делом, которое ждало своего часа куда дольше, чем 74 года: 1991 – 1762 = 229 лет книжечка ждала своего издания!

И теперь это именно я, кто ее задерживает! Есть отчего почувствовать себя виноватым и возгордиться! Дописываю же я все это в Амстердаме, известном со времени тех же «вертикальных» веков тем, что именно здесь печатались запрещенные (во Франции…) книги.

Всё – символ! Если уж очень много времени прошло, если долго ждешь, если всё всю жизнь впереди, чтобы враз свершиться на глазах… то всё – символ.

Символ – это не буква и не слово.

Может быть, это рождение понятия?

Странное это очень русское слово – понятие. Оно заключает, в отличие, скажем, от английского, раньше кое о чем подумавшего языка, неразъединенность процесса и смысла.

Поэтому ни слова о барокко.


P. P. S. Один из критиков прошелся по этому послесловию, не без тонкости отметив, что Пушкин завещал Баркова нашей гласности лишь иронически. Что не мог он так уж высоко оценивать его достаточно беспомощную поэтику. Цитирую как Пушкина, так и поэтику.

«В 1836 г., осенью, я как-то ехал с Каменного острова в коляске с А. С. Пушкиным. На Троицком мосту мы встретились с одним господином, с которым Пушкин дружески раскланялся. Я спросил имя господина.

– Барков, ex-diplomate, habitue Воронцовых, – отвечал Пушкин и, заметив, что имя это мне вовсе неизвестно, с видимым удивлением сказал мне: – Вы не знаете стихов однофамильца Баркова и собираетесь вступить в университет? Это курьезно. Барков – одно из знаменитейших лиц в русской литературе… Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова…» (кн. П. А. Вяземский)

Нога, откинув одеяло, живот округлый обнажила.

Приятный солнца луч

сквозь завесы блестит,

боярыня не спит.

Какая красота!

Сорочка поднята,

и видна под ней немножко

одна прекрасна ножка.

Другая вся видна лежит.

Наружу нежно тело.

О, непонятно дело!

Но тут одежды беспокойство

Вкруг тела складками легло…

Хотя напрасно: членов нежное устройство

Уже на всех впечатление произвело.

О, закрой свои бледные ноги!

21 ноября 1996, Принстон


P. S. – 2013

Последнее «мо» из неоднократно цитируемого мною Юза Алешковского: «Только ханжа не видит за трехбуквенным словом забора».

Последний золотой[8]

Выхожу один я на дорогу…

Давным-давно бродили мы как-то с одним поэтом по ночной Москве. И, поравнявшись с той из высоток, что неподалеку от площади Трех Вокзалов, я с удивлением прочитал на мемориальной доске, что здесь, мол, родился Михаил Юрьевич Лермонтов (1814–1841). «Ну никак не мог он родиться в сталинской высотке!» – рассмеялся я. Спутник же мой глядел в противоположную сторону – не на доску, а на памятник Лермонтову, едва выделявшийся на фоне ночи: только гордая стойка, вдохновенность позы и жеста, развевающийся плащ. И вдруг воскликнул с восторгом: «Как стоит!»

Действительно, как стоит Лермонтов… Стоит в нашем с вами времени, будто ему удобнее, чем в своем.

И в это наше время мы удивляемся, как это современники не понимали, не ценили таких гениев, как Пушкин или Лермонтов… Вот мы бы на их месте… Хотя «на их месте» совершаем то же самое, «отдавая должное» классикам: то есть заточая их в бронзу и празднуя их юбилеи, но совсем уже не вникая в смысл их слова.

Поэтому все, что я напишу, я постараюсь написать не столько о Лермонтове (что-то вам расскажет учитель, что-то написано в учебнике, что-то вы легко скачаете из Интернета), сколько для Лермонтова. Ну, и для себя, конечно.

Но сначала надо все же поставить его в некие «рамки» – хотя уж кто-кто, а Лермонтов никакими рамками ограничиться не захотел бы.

…Век просвещения, мощно продвинувшийся при Екатерине II, поддержанный посильными трудами русских писателей (Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Державина, Радищева), оказался не завершенным, а прерванным. Прервала его даже не смерть великой государыни (1796), а начало Французской революции (1789), ввергшая весь мир в состояние тревожного исторического ожидания. Россия дождалась Отечественной войны 1812 года, победы над Наполеоном и опять замерла в ожидании великих перемен – вплоть до восстания декабристов в 1825-м.

От застоя до застоя – таким всегда был пульс Империи.

Чудо золотого века русской литературы сопряжено с этим ритмом и риском:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды…

Пушкин написал эти строки в 1823 году. Уже закончена первая глава «Евгения Онегина», поэт уже преодолел романтизм, его раздражает сравнение с Байроном – с этой поры можно отсчитывать биографию уже зрелого Пушкина.

Лермонтов в эти годы еще только «первоклассник»: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? <…> …Это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! – И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. <…> И так рано! в 10 лет… о эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! – но чаще плакать».

В конце своего пути зрелый уже Лермонтов напишет о том же, о чем задумывался Пушкин в начале своего:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

1823–1841… До окончания Гоголем первого тома «Мертвых душ» в 1842 году сколько пройдет времени? А это и есть весь наш золотой век, включивший в себя гибель Грибоедова, Пушкина и Лермонтова. Каких-то двадцать лет… вот оно, наше всё! Пригоршня золотых…


Пульс коллективного тела любой нации бьется в определенном ритме: от застоя до застоя – или от кризиса до кризиса, от переворота до переворота, от войны до войны. Поэтому так важен Наполеон.

Я берусь утверждать, что именно Наполеон заразил (зарядил?) весь ХIХ век такой энергией, такой силой амбиции, что именно она, амбиция, стала катализатором не только конституционных изменений в Европе, но и всей европейской литературы, нашего золотого века в частности. (Да что говорить! Не только золотого века – без Наполеона не было бы у нас ни «Преступления и наказания», ни «Войны и мира».)

Восхождение. Возможность перейти с развевающимся стягом из капралов в императоры, завладеть миром… Взлет и падение. Остров Святой Елены. Сто дней… Судьба Наполеона именно такова, какую и пристало иметь романтическому герою.

Пушкин относил себя к «военному поколению»: его старшие друзья (Чаадаев, Грибоедов, Вяземский и, уж конечно, Денис Давыдов) успели повоевать с Наполеоном.

Лермонтов родился уже после войны. Ему во время восстания декабристов было примерно столько же лет, сколько Пушкину во время войны с Наполеоном. Он младше всех тех, на кого готов равняться.

В первой половине 1820-х ушли из жизни оба кумира романтического поколения: и Наполеон, и Байрон.

У юного Лермонтова остался только Пушкин.


Измерением того, насколько повлиял на Лермонтова Пушкин, озабочено всё лермонтоведение.

(В скобках: меня давно уже удивляло, как любит русское сознание пары, как регулярно соединяем мы одно и другое или одного и другого союзом «и»… Пушкин и Лермонтов, Петербург и Москва, Толстой и Достоевский, Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин и т. п. То ли попытка отделить добро от зла, то ли попытка рассматривать их как неделимое целое. Но, как шутили еще в добрые брежневские времена, «Карл Маркс и Фридрих Энгельс не только не муж и жена, но четыре разных человека»… Кстати, используя это «и», мы при его помощи подчеркиваем не только взаимосвязь упомянутых вещей, но еще и зависимость второго элемента в этом ряду от первого: поэтому говорящий «Петербург и Москва» и говорящий «Москва и Петербург» говорят о разном…)

Так вот, к теме «Пушкин и Лермонтов». Можно сказать, что союз «и», втиснутый между этими именами, ничем не обоснован, кроме того, что и один убит на дуэли, и другой, что двух поэтов объединяет и соединяет пуля, словно бы прошедшая навылет. Но в то же время он обоснован тем, что, по словам Есенина, «нельзя указать ни на одного поэта, кроме Лермонтова, который был бы заражен Пушкиным».

Он единственный был его учеником – но «учеником» он был лишь в ту пору, пока Пушкин был еще жив. Довольно старательным[9], но не слишком многого добившимся. Ученичество – оно и есть ученичество. «Ученик не бывает выше своего учителя», – сказано в Писании. «К сожалению, – посетовал один заслуженный лермонтовед, – ранние произведения Лермонтова дошли до нас в полном объеме». В самом деле, «к сожалению», ибо в тумане голубом поэтической юности Лермонтова белеет один лишь «Парус» одинокий, а все гениальные произведения этого поэта вполне умещаются в одном томе самого полного собрания его сочинений, и написаны они в рекордный срок, за четыре с половиной года: от гибели Пушкина до его собственной гибели. Пройти столь стремительно путь от ученичества до равновеликости не под силу было бы никому, даже Пушкину (поравнявшись с Байроном и Гете, Пушкин на Шекспира, однако, не посягал).

Литературные достижения в некотором смысле уместно сравнить со спортивными, где серебряная медаль хотя и само по себе весьма достойное достижение, но все же важнее, что она – не золотая. В литературе это не совсем так: в поэзии, по-видимому, каждый гений – первый. Но все-таки безусловно «первым» он может стать лишь тогда, когда предыдущий «первый» уходит со сцены, перестает заслонять путь. Поэтому Лермонтов не мог стать Лермонтовым при Пушкине.

(И опять «в скобках»: я с детства люблю одну сказку, английскую (Лермонтов, кстати, возводил свое происхождение к древнему шотландскому роду, который уже дал миру великого барда, чуть ли не автора «Тристана и Изольды»): Один дровосек вернулся домой из лесу лишь под утро. Жена принялась его пилить. Дровосек же стал оправдываться: «Я работал весь день и решил дать себе небольшую передышку. Залез на ветвь дуба, улегся на ней и не заметил, как задремал. Проснулся от разноголосого гвалта. Ты не поверишь! На поляне собрался кошачий парламент. Они обсуждали, кто заменит их умирающего короля». – «Ну, ты и заврался!» – возмутилась жена. И тут с печки спрыгнул их собственный кот и, торжествующе промяукав: «Умер старый дурак! Теперь я король!», выскочил в окно…)

Перед Лермонтовым открылось будущее, как только Пушкин стал прошлым.

От «Паруса» до «Смерти поэта» проходят четыре с половиной года практически творческого бездействия. Положим, Лермонтов в это время учился на офицера, был увлечен светскими похождениями, пробовал свои силы в жанрах драмы и прозы, но только одно произведение довел до конца, а именно драму «Маскарад» (1835–1836), – видимо, соблазненный громким успехом «Пиковой дамы» Пушкина (все понтируют на тройку, семерку и туза).

Так что не «Пушкин и Лермонтов», а Лермонтов, который начинается со стихотворения на смерть Пушкина – «Смерть поэта». Стихи эти, которые, надеюсь, и до сих пор входят в школьную программу (в мое время их полагалось выучить наизусть), набело написаны Лермонтовым при свидетелях 28 января 1837 года, когда Пушкин еще был жив, – первая часть произведения, до стиха «А вы, надменные потомки…» То есть уже 28 января было сказано все, от «погиб поэт!» – до «и на устах его печать».

Сохранились свидетельства, что лермонтовский текст в его первоначальном виде был прочитан кем-то Николаю I и что император будто бы заметил: «Этот, чего доброго, заменит России Пушкина». (Получается, что первое «и» между именами Пушкина и Лермонтова прозвучало уже тогда…)

И только последние, обличительные шестнадцать строк (которые так любила советская власть) – о палачах «Свободы, Гения и Славы», «жадною толпой стоящих у трона», – были приписаны после, через несколько дней после похорон Пушкина.

Лермонтов стремительно входит в эту «ипостась» – наследника, не ученика. И общественное мнение разносит: вот он, преемник, продолжатель, наследник!

Один из современников вспоминал: «…Проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова “На смерть Пушкина” глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: “А вы, толпою жадною стоящие у трона”, и т. д.[10], но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, – так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление. Разве что лет за 20 перед тем “Горе от ума”».

Да, это стихотворение сразу принесло Лермонтову славу – и сразу поставило его в положение гонимого. Что сам поэт прекрасно осознавал:

Не смейся над моей пророческой тоскою;

Я знал: удар судьбы меня не обойдет;

Я знал, что голова, любимая тобою,

С твоей груди на плаху перейдет;

Я говорил тебе: ни счастия, ни славы

Мне в мире не найти; – настанет час кровавый,

И я паду; и хитрая вражда

С улыбкой очернит мой недоцветший гений;

И я погибну без следа

Моих надежд, моих мучений;

Но я без страха жду довременный конец.

Давно пора мне мир увидеть новый;

Пускай толпа растопчет мой венец:

Венец певца, венец терновый!..

Пускай! я им не дорожил.

И на гауптвахте (спичкой, макая ее в вино и смазывая сажей, на промасленной бумаге из-под курицы, которую приносил ему денщик) он пишет уже совершенно лермонтовские стихи: «Когда волнуется желтеющая нива…», «Узник», «Молитва».

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред Твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного…

То есть уже через месяц после гибели Пушкина оказывается, что Лермонтов резко свернул с пути ученичества – чтобы за оставшиеся ему четыре с половиной года пройти свой путь. Что это было? Устремление к одиночеству, отъединение себя от «и» и от «или». Индивидуализм, который тоже начинается на букву «и», окрашен цветом буквы «и». Но в «и» есть очень сильный посыл к развитию: тому, кого не устраивает это «и» и это «или», приходится что-то нарабатывать, как мысль, как идею, как то, что можешь сделать только ты один.

Василий Розанов в примечательной статье «Вечно печальная дуэль», посвященной столетию со дня рождения Лермонтова, заявляет, что никакого продолжения Пушкина в русской литературе не было, а вся она развивалась как продолжение преждевременно прерванного лермонтовского пути.

Едва ли – вся, но значительная ее часть – несомненно.

Если у Пушкина (а позднее у Мандельштама) – звук и смысл, то у Лермонтова (а позднее у Есенина) – напев и чувство. Если Пушкин достигает духовной свободы, то Лермонтову дано ощущение некой стихийной воли. Пушкин, который заявил однажды: «Поэзия… должна быть глуповата», – сам не обладал этим даром вдохновенной «глупости». Этим вольным дыханием, выражающимся в небрежности стиха. Совершенство – вот что подавляло его.

Не то у Лермонтова:

Есть речи – значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слезы разлуки,

В них трепет свиданья.

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рожденное слово…

Редактор журнала «Отечественные записки» А. А. Краевский заметил автору: «Как же можно сказать “из пламя и света”? Из пламени!» Лермонтов хотел было исправить строку: «…обмакнул перо и задумался». «Нет, постой, оно хоть и не грамматично, но я все-таки напечатаю… Уж очень хорошее стихотворение».

Сила слова, «рожденного из пламя и света», не столько в смысле (ибо его «значенье темно иль ничтожно») – сколько в звуке. Оно всегда – отражение внутреннего огня и потаенного света человеческой личности.

Недаром у Пушкина и Лермонтова предельно различно отношение к буре: Пушкин в «Медном всаднике» написал ее как катастрофу, а Лермонтов в «Парусе» просит бури, мечтая вырваться за пределы мира, напоенного гармонией, но ограниченного снизу «струей светлей лазури», а сверху – золотым лучом солнца.

Меня недавно поразило, что «Белеет парус одинокий…» (1832) и «Медный всадник» (1833) существовали в одном временнум пространстве – и не были друг другу известны. Я говорю не о желании их «познакомить», хотя еще одним краеугольным камнем лермонтоведения, наравне с проблемой влияния Пушкина на Лермонтова, является факт их личного незнакомства.

Так вот, Лермонтов и Пушкин знакомы не были, и если лермонтоведы еще спорят о том, читал ли Пушкин хоть строчку Лермонтова, – то, что Лермонтов тщательно штудировал Пушкина, можно утверждать с уверенностью.

Так, «Пророк» Лермонтова построен как сознательная антитеза «Пророку» пушкинскому: пушкинский ветхозаветный пророк подвергнут Лермонтовым жестокой вивисекции – и путем искусной операции по перемене не пола, но сути превращен в пророка эпохи Нового Завета. (Поразительно, но и первый, и второй, и третий (тютчевский)[11] «пророки» в русской литературе написаны тогда, когда каждому из их авторов исполнилось по двадцать семь…)[12]

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей» —

на этом заканчивает Пушкин. И с этого, с этой, как теперь модно выражаться, точки сборки, начинает Лермонтов:

С тех пор как Вечный Судия

Мне дал всеведенье пророка…

Однако его «Пророк» фиксирует свое поражение, напрасность и тщетность своих духовных усилий по спасению человечества:

Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:

«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами:

Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!

Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм и худ и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

…Но не только эстафета, принятая от Пушкина, «удваивает» силы Лермонтова.

Лермонтова всегда было два, даже несколько.

«В обществе Лермонтов был очень злоречив, но душу имел добрую: как его товарищ, знавший его близко, я в том убежден. Многие его недоброжелатели уверяли в противном и называли его беспокойным человеком…»[13]

«Впрочем, он мог быть в то же время кроток и нежен, как ребенок, и вообще в характере его преобладало задумчивое, часто грустное настроение…»

«…Лермонтов был чрезвычайно талантлив… Но со всем тем был дурной человек: никогда ни про кого не отзовется хорошо; очернить имя какой-нибудь светской женщины, рассказать про нее небывалую историю, наговорить дерзостей – ему ничего не стоило. Не знаю, был ли он зол или просто забавлялся, как гибнут в омуте его сплетен, но он был умен, и бывало ночью, когда остановится у меня, говорит, говорит – свечку зажгу: не черт ли возле меня? Всегда смеялся над убеждениями, презирал тех, кто верит и способен иметь чувство… Да, вообще это был “приятный” человек!..»

«…В сущности, он был, если хотите, добрый малый: покутить, повеселиться – во всем этом он не отставал от товарищей; но у него не было ни малейшего добродушия, и ему непременно нужна была жертва, – без этого он не мог быть покоен, – и, выбрав ее, он уж беспощадно преследовал ее. Он непременно должен был кончить так трагически: не Мартынов, так кто-нибудь другой убил бы его».

Особенно хорош рассказ некоего Колюбакина, разжалованного в солдаты за пощечину своему полковому командиру и отправленного в действующую армию, на Кавказ, куда «прислан был Лермонтов, переведенный из гвардии за стихи на смерть Пушкина. Они вскоре познакомились для того, чтобы скоро раззнакомиться благодаря невыносимому характеру и тону обращения со всеми безвременно погибшего впоследствии поэта. Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо… они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться на дороге и каждого из них так оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезть из фургона и шел пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Георгиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая ее за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным».

(Чем не начало «Трех мушкетеров» – въезд д’Артаньяна в Париж? За пять лет до выхода романа, которого он уже не прочтет, Лермонтов разыграл этот эпизод на сцене жизни… Известно, что Дюма был весьма заинтригован судьбою Лермонтова, интересовался ею во время своего путешествия по России, а потом написал о Лермонтове в своих очерках «В России» и «Кавказ» много подробнее, чем о Пушкине.)

Впрочем, еще при рождении младенца Лермонтова акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрет своею смертью.

Так оно, как мы знаем, и случилось.

Пуля прошила Пушкина, чтобы затем достаться Лермонтову как единственному достойному наследнику. В те самые его двадцать семь – в той самой точке выбора.

(В скобках – о мистике чисел. Футурист и «будетлянин» Велимир Хлебников, колдуя с датами в своих «Досках судьбы», предсказал для России обе мировые войны, 1914 и 1941 годов, на основании дат жизни Лермонтова – как возмездие через сто лет за убийство гения, не успевшего выполнить свое предназначение.)

К 1841 году Лермонтов как поэт выявляется уже со всей своей будущей силой.

Но последние его стихотворения полны горьким предчувствием близкого и внезапного конца… И – снами… И – осознанием своего одиночества.

Дубовый листок оторвался от ветки родимой

И в степь укатился, жестокою бурей гонимый;

Засох и увял он от холода, зноя и горя;

И вот наконец докатился до Черного моря.

<…>

И странник прижался у корня чинары высокой;

Приюта на время он молит с тоскою глубокой

И так говорит он: «Я бедный листочек дубовый,

До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.

Один и без цели по свету ношуся давно я,

Засох я без тени, увял я без сна и покоя…»

«Листок»

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их желтые вершины

И жгло меня – но спал я мертвым сном…

«Сон»


Впрочем, тема одиночества для Лермонтова всегда была одной из важнейших. Ведь еще пятнадцатилетним он набрасывает первый вариант «Демона», где падший ангел в гордыне своей дерзает мнить себя совершенно одиноким – и это одиночество противопоставлено одиночеству самого Бога.

«Выхожу один я на дорогу…» – это уже не просто предчувствие, а завещание. И здесь, как в «Пророке», Лермонтов волей-неволей вновь обращается к Пушкину.

Это великое стихотворение с его уникальным чувством космоса («звезда с звездою говорит») кончается вполне пушкинским заветом.


У Пушкина:

И где мне смерть пошлет судьбина?

В бою ли, в странствии, в волнах?

Или соседняя долина

Мой примет охладелый прах?

<…>

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

«Брожу ли я вдоль улиц шумных…»


У Лермонтова:

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь…

У Пушкина:

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

«Когда за городом, задумчив, я брожу…»


У Лермонтова:

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

Пушкин и Лермонтов?

…Мой друг, писатель Юз Алешковский, однажды высказал великую мысль. Важно помнить о том, сказал он, что дьявол хочет погубить всех, а Господь хочет спасти каждого. Поэтому твое одиночество не должно перерождаться в гордыню. Чтобы ты не претендовал на единоличное внимание к себе Бога.

Лермонтов и …?

Но на эту дорогу он вышел один.

«Сашенькины глупости»[14]Третий Жемчужников

– СУЩЕСТВУЕТ ЛИ ненаписанный текст как жанр – это любопытно, но… Какие-то вещи в последней нашей беседе – в Грибоедове…

Получились. Потому что…

– Я не знаю, получились ли. Юридически – получились: я жадно застолбил свои дилетантские наблюдения, и по крайней мере они авторизованы. Можно и пренебречь этим, но публикация была. Но, вообще-то, это требовало текста.

Получается, что ненароком вырабатывается жанр.

Единственная привилегия писателя – это возможность передвигаться по жанрам – других не дано.

Но это жанр, порожденный некоторой, я бы сказал, халатностью и халтурой. Поскольку я теперь, в который раз, выбалтываю ненаписанный текст.

Причем теперешний текст гораздо стариннее грибоедовского: это были 60-е годы… Какой же это был год? Наверное, 65-й, когда вышел Козьма Прутков в «Библиотеке поэта». Я купил эту книжку и необычайно увлекся: наслаждение – полное, восхищение – полное. Поскольку к тому времени я уже влюбился в Заболоцкого, знал немножко про обэриутов и сам был молод, то мне еще очень нравилась эта… опережающая авангардность этого явления.

Потому что, строго говоря, с Прутковым сложная… история его восприятия. В тот момент импонировало: вот, значит, еще когда делали это. Такие приоритеты обретались внутри условий неполных возможностей публикации, и тогда еще было интересно усмотреть то ли намек, то ли – что всегда все было, то ли еще что-то.

Но так на Пруткова не все смотрели все же. С помощью, может быть, замечательных иллюстраций Кузьмина, – и были все же читатели, читатель нормальный был, – Прутков воспринимался как чистый юмор и потреблялся как юмор – то есть внутри литературного процесса это потреблялось так.

Я прочитал его от доски до доски. Потом прочитал примечания и, в частности, приложения и там обнаружил тоже очень много интересного. В частности, от души смеялся над «Азбукой», не вошедшей в основной свод Козьмы Пруткова. Вот:

«Б – это больная Юлия.

Т – это татарин, продающий мыло или халаты».

Словом, очень смешно. Потом я взялся смотреть, почему, собственно, это так смешно и так просто… хотя это такая чушь. Потом оказалось, что против этого стояла заинтересовавшая меня помета Владимира Жемчужникова (одного из братьев, который больше всех занимался составительством) – «Сашенькины глупости!»

Когда я увидел, что эти, такие смешные вещи не вошли в основной свод, что существует такое разделение, я попытался разобраться почему. Стал внимательно читать вступительную статью. Аппарат очень хороший, и по нему было хорошо работать. Хотя я и не работал.

И вот теперь, собственно, и возникает история – кто, собственно, такой Прутков.

Известно, что Прутков – это Алексей Константинович Толстой и два брата Жемчужникова – Владимир и Алексей.

Но и третий брат Жемчужников – Александр Жемчужников. И вот про третьего брата Жемчужникова из некоторых писем, приведенных в комментариях, и так далее я понял, что он был как-то оттерт. Оттерт, потому что в конце он злоупотреблял именем Козьмы Пруткова, печатал свои собственные произведения под этим именем, после того уже, как Прутков умер «по вине Пруткова», не согласуя это со своим братом, и так далее. И что он автор всего трех вещей – поучаствовал в свое время, так сказать, в этих трех вещах.

Я посмотрел эти вещи – они оказались превосходными. Вот тут-то у меня и возникла сначала чисто образная идея о том, какова доля его участия. И почему он оттерт, и в чем тут дело, и почему он к этому возвращался. И я решил написать статью «Третий Жемчужников». Это было, соответственно, тридцать лет назад.

А года два назад я к этому замыслу вернулся и посмотрел внимательнее. И умудреннее уже. И увидел, что там есть еще что-то более интересное. Теперь, когда я с вами беседую, я забыл уже оба уровня, так и не написав текста. И вот теперь я попытаюсь восстановить оба уровня.

Что мне показалось на первом уровне – просто на обнаженном прочтении трех произведений: что каждый раз это были начала жанров. Первая басня, первая пьеса… И дальше это уже не продолжалось, дальше продолжали уже другие шлепать эти басни и пьесы. Я подумал: что же важно в таком вот странном сочинении, как Прутков? – важно родить жанр. И каждый раз третий Жемчужников присутствовал при рождении основных жанров, после чего уходил в кусты. С точки зрения современной, как бы более авангардной, это – пионер, тот, кто рождает жанр, а не тот, кто повторяет. Ведь существовало такое мнение, что он был менее творческий человек, но был, просто присутствовал, в компании. А может быть, вдруг – наоборот.

И мне захотелось сделать такую игру, чтобы объяснить несуществующего автора более основоположником. Что ему было интересно – придумать, а осуществлять – неинтересно. Ну а потом, потому что он не осуществлял, он и оказался оттертым.

И это был первый уровень.

Потому что при рождении жанра возникает как раз самая высокая степень абстракции, того абсурда, который мы впоследствии, уже с опытом и XX века, воспринимаем с таким… снобистским вкусом: вот какие молодцы – уже тогда, в реалистическом веке, а уже как мыслили. Вот такого я хотел описать авангардиста того времени.

Но сегодня этот вопрос мне кажется гораздо более запутанным.

Дело в том, что все держится более или менее до тех пор, пока они молоды, красивы, богаты, любимцы всего на свете. И пока они шутят, пока они делают это совершенно свободно. Вот тогда и рождается Прутков. И постепенно набегает корпус этих сочинений. Потом, когда уже на уровне «Современника» – в 60-е годы, в конце 60-х годов – возникает какая-то слава у Пруткова, то нужно еще разобраться… Сегодня я, может быть, не подготовлен к этому как литературовед, но думаю, что можно разобраться и что мое предположение точно: начинается такое гражданское преувеличение Пруткова. То есть его начинают рассматривать не как шутку, а как сатиру. И в этом качестве он приобретает так называемое всенародное звучание.

Теперь разберем трех действующих писателей. Кроме Александра, который куда-то канул в Лету и просто, как Прутков, стал директором пробирной палатки. Правда – покрупнее: где-то, кажется в Сибири, стал чуть не губернатором.

Теперь разберемся с другими: великий писатель там один – Алексей Константинович Толстой, великий писатель второго ряда, – возглавляющий это дело, так можно сказать.

Все, что Алексей Константинович написал самостоятельно и что вошло в корпус Пруткова, – все собирается в собрание его сочинений. Уровень вклада Алексея Константиновича в Пруткова ни с чем не сравним. Это очень высокий уровень и этого много. Так что считается исследователями, что это именно он сделал в этом жанре.

Теперь есть еще два брата Жемчужниковы – Владимир и Алексей.

Алексей – все же хоть какой-то поэт, то есть даже не какой-то: сравнительно недавно, уже в наше, советское время, он даже вышел в малой серии «Библиотеки поэта». Хотя его стихи по сравнению с русской поэзией – не самого высшего порядка, но стихи. Значит, у него была определенная литературная амбиция.

Ну а Владимир получается совсем уже как-то… Вот как выручает его Б. Я. Бухштаб: «Третий создатель… вне Пруткова никак не проявил себя в литературе. Между тем это, собственно говоря, центральная фигура прутковского триумвирата».

Первый, второй, третий – постоянно меняются местами, сначала в очереди жизни и смерти, потом в сознании современников, потом в собственном… потом в сознании исследователей и потомков.

Где уж тут Сашеньке найти место?

Когда Алексей Константинович умирает – а он умирает первым, – в это как раз время возникает гребень славы Пруткова на гражданских, на сатирических позициях. Получается, что ничего и не сделано, кроме Пруткова, – в каком-то плане.

И тогда из молодых куролесивших красавцев люди превращаются уже в достаточно пожилых и зрелых людей. И основную роль в установлении истинного наследия Пруткова начинает играть Владимир Жемчужников. «Сашенькины глупости» – так он отсеевает «зерно от плевел». А Алексей Константинович – пахан, и его уже нет. Вот и интересно, что когда главный уходит, начинается эта дробность. Растаскиваться начинает по строчкам.

Тут можно найти кое-что в письмах. Естественно, что переводом русских в первую очередь интересуются немцы, как правило, – и вот ответ на какое-то немецкое письмо: «Не все, подписанное именем Козьмы Пруткова, принадлежит мне… Граф А. К. Толстой писал также под этим псевдонимом. <…> Ко всему сказанному я должен добавить, что в некоторых произведениях Пруткова принимали участие и мои братья, в особенности Владимир Михайлович». То есть не все написал он, Алексей Жемчужников… а кое-что написал и Алексей Константинович. Что Алексей Жемчужников – главный, этим признанием не отрицается, а подчеркивается. Так начинает вычленяться до строчек – кто где что написал.

То есть эта статья, по идее, если ее писать, это эссе должно превратиться в какой-то натуральный случай авторского права. Надо учесть, что это действительно дворяне, господа, благородные офицеры, с благороднейшими взаимоотношениями, очень любившие друг друга. Поэтому – на склоку, так сказать, не потянет. И на вонь, доступную нам в опыте, на ту материю, которая «дана нам в ощущениях», тоже не тянет. Надо все время ставить коэффициент на то, что это были господа. И тем не менее: вот такая вещь – авторство: потом, когда уже есть слава, ее хочется поделить. Это очень интересный феномен, и с ним, конечно, надо разбираться построчно: для немцев – по-немецки. И вот уже каждый платит за выпивку сам…

А Алексей Константинович умер и в литературе на время уходит в тень. Я думаю, что некоторый интерес к нему, связанный с… – «Князь Серебряный» всегда проходит, исторические романы всегда проходят, – ну и еще, может быть, интерес, связанный с тем, что вот – такой благородный, а у нас уже всех проэксплуатировали, у нас же теперь и второй, и третий эшелон по-всякому эксплуатируют… Ну и романсы… Словом, какой-то уже другой к нему интерес.

А к Жемчужниковым – и никакого. Если бы не Прутков. И Прутков, который рожден, как свобода, обретает кабалу наследия. Вот это и было мне интересно. Но не в рамках склоки, а в рамках естественно рожденного авторского права.

Это очень немаловажно: пока мы молоды – мы щедры. Когда молодость кончается – мы начинаем делить. Это любопытно.

А Сашенька – исчез. А он и не претендует. Правда, потом он написал еще что-то, еще что-то и еще что-то… Что поддерживает меня в том, что он был одарен, по-видимому, вот этим… чувством новой формы?.. Ну никогда он не был литератором, он не собирался этим заниматься, он не умел разрабатывать, что ли. Поэтому он только поучаствовал. Но в комментарии вдруг выясняется, что он не «поучаствовал», а написал. А потом это понравилось – и подсоединились. То есть совсем другая получается картина. Получается, что в этих трех случаях Александр Жемчужников сделал это. А они подключились. Вот вам и авторство. Весь корпус написан не им, но это он сумел так пошутить, он нашел этому форму. Вот такая любопытная история.

Сейчас я попробую найти этому подтверждение.

Вот: «…участвовал в сочинении трех басен и двух комедий… красавцы и силачи, веселые, богатые, прекрасно образованные, с большими придворными, великосветскими и сановными связями, блестящие остроумцы, талантливые поэты, жизнь била в них ключом…» – Это из предисловия я цитирую, кстати, очень хорошего, но – того времени…

Чье предисловие?

– Бухштаба. Так что – совсем хорошо… – «и в затхлой атмосфере николаевского царствования» – вот начинается переход, о котором можно судить уже по нашему предисловию, – «прорывалось в задорных выдумках и дерзких шалостях… В этих шалостях особенно отличался Александр Жемчужников, неистощимый забавник с необычным даром имитатора»… Вот видите! Значит, из чего это рождалось? – из хулиганства.

А хулиганство было неслабое. Например, пунктуально в одно и то же время проходил министр финансов – он каждый раз попадался ему навстречу, снимал цилиндр и произносил: «Министр финансов – пружина действия!» До тех пор пока министр финансов не пожаловался царю. А что делать царю?

Или, например, не лень им было – с похмелья, наверное, – в пять утра объехать всех главных каких-то архитектурных чинов города с сообщением, что провалился Исаакиевский собор и надо через час быть срочно при полном параде на месте происшествия, потому что там будет император. И вот они все явились…

Кажется, что – тоже у меня некоторая тень, которую надо проверить, – кажется, что долоховские штучки в «Войне и мире» взяты с Александра Жемчужникова или с братьев Жемчужниковых. В первом варианте «Войны и мира» Долохов – это такой плейбой…

Что меня в этой истории подстегивает: у нас в Ленинграде есть до сих пор еще недооцененный автор, живой – пока еще, – Виктор Голявкин, дай Бог ему здоровья – гений, чистый гений конца 50-х – начала 60-х годов. Который о Пруткове, может быть, и слышал, но обэриутов не знал. Он учился в Академии художеств, и свои абсурды он начинал с абсурда в жизни. То есть те же самые нелепые истории у него разыгрывались в жизни, а потом они перешли в тексты. По-видимому, это довольно нормальный ход. Это сейчас уже называют «экшн», «перформанс» и все такое прочее, это стало жанром. Но было это областью поведения. Природа этого есть – ты создаешь экшн, потом ты создаешь перформанс, потом ты это эксплуатируешь. Тут есть какая-то природа. Как есть природа авторского права, так есть и природа этого свободного авангардного зарождения.

А дело в том, что когда они начинают – ничего как бы нет. Литература находится в полном упадке, Золотой век прошел, а новый не наступил. То есть – яма такая литературная. И еще не расписались будущие великие классики до конца – ни Толстой, ни Достоевский. Это все позже будет. То есть такая яма. И из этой ямы они, такие молодые и красивые, смотрят на все с большим юмором. И просто как бы не ждут литературы.

Вот когда не ждут литературы, то она как-то проявляется в очень свободной форме. А вот когда ее ждут, когда она в накатанном таком виде существует – то надо унаследовать, кого-то надо превзойти, куда-то вписаться… А они ничего не ждут ни от литературы, ни от себя в литературе. И в этом их победа. Поэтому возникает Прутков. В любых других условиях вы Пруткова никак не получите.

Если бы это была уже опять накатанная литература, родились бы таланты – и их опять начали бы пародировать: они опять рождают школу пародии, потому что она есть, она есть в самой жизни. Мы все время этим занимаемся. Без этого – никуда.

И получается, что Александр Жемчужников вовсе не такой ничтожный автор, поучаствовавший в трех баснях. Ведь это тоже некоторая юридическая вещь: «А что ты рукой написал?»

Кстати, совершенно кромешная вещь в этом смысле таится и в современном перераспределении. Вот, допустим, были шестидесятники – одни осуществились, другие не осуществились, у одних слава, у других – нет, одни померли, другие уехали и так далее. Потом оказывается с горестью, что все ждали: вот этот напишет-напишет-напишет – ничего уже больше не напишет. Уже – шедевры или не шедевры, – но все вещи написаны. Но как понять, кто как повлиял на что?

Я знаю по своей литературной практике – вот я недаром упомянул Голявкина. Его практически не знают, хотя вещи его опубликованы. Но его влияние на целый отряд писателей, хотя бы ленинградских, – из которых тоже половина погибла…

Психологическое влияние?

– Нет! Он создавал какую-то ауру гениальную вокруг себя. И после него путь к абсурду, путь к абстракции, к юмору был просто более естественным. Ничего же не публиковалось. Когда ничего не публикуется, то устное творчество между коллегами становится на полку с классиками.

Или возьмем, например, Юза Алешковского, автора теперь уже достаточно известного, потому что он написал кучу книг и их уже напечатали и там, и тут. Но дело в том, что гений Алешковского расцветал точно так же, без какой-либо претензии на литературу. Когда это рождалось в устной форме, когда это рождалось в застолье, с щедростью для друзей, – это влияло на бездну разных умов. Потому что пили – люди ведь подбирались в компанию. Некоторые из них потом что-то производили. И ту свободу, которую объявлял Юз, – я имею в виду внутреннюю свободу, не внешнюю, не цензурную, хотя и в цензурной он нарушитель всего по лексикону, – но внутреннюю свободу от него люди воспринимали как бесплатную, она же никак не авторизована. Так что чего только не автор Юз, в этом мире уже не так-то просто и установить. Это уже отдельные феномены – признания там, славы и увенчанное. Но те, кто не настаивает, те и не получают. И чрезмерная увенчанность – это тоже огромный крах. Но в любом случае – это начинается с неблагодарности и кончается неблагодарностью. Допустим, я думаю, что отношение к Бродскому – современное – уже как к неживому факту.

Может быть, потому, что он и стал неживым фактом?

– Это с вашей точки зрения. Потому что вдруг вы в данном случае совершенно разделяете общую пошлость. Но он назначил в свое время такую планку поэзии и так осуществил свою судьбу, что это питало, понимаете… Вот – опубликованный текст и – неопубликованный текст. Неопубликованный текст питает – то, что не опубликовано, всякого возникающего… – А где это потом? – Потом люди считают, как правило, что это – они сами. И это никак не учитывается. Наверное, это не очень простой вопрос – взять нобелевского лауреата, и в конечном счете после того, как ему дали Нобелевскую премию, – ему все будут неблагодарны: молодые поэты будут воспринимать ту школу, которую он дал, как уже объявленную догму. Если они захотят утверждаться за чужой счет, что сейчас очень в практике и модно, то они это сделают. Скажут, что это уже прошло, что это мертвое, что это уже не нужное, – и так и делают. Но это самый вульгарный способ, его очень просто разоблачить, и потом – справедливость восторжествует. Но кто учтет то влияние, которое просто исходит от личности, находящейся внутри, нелитературное. Когда есть литературная жизнь, но нет литературы.

Дело в том, что то, что усваивается, никогда не отблагодаривается. Вот еще в чем парадокс Александра Жемчужникова.

Но тут это употреблено родственниками, любящими братьями. Они даже и не подумали. А уж в старости, когда им надо было разделить строчки, – они опять не подумали. По-видимому, – это уже, правда, фантазия недопустимая, и не надо, может быть, в этом особенно ковыряться, но по-видимому, в этой глуши, в этой провинции этого стареющего льва – главного шутника – тоже что-то допекало: а там – слава Пруткова. И он стал лепить эти свои штучки, подписывая их именем Пруткова. Насколько они не лишены таланта… Вот сейчас в текстах, которые печатаются только из добросовестности издания и которые не входят в основной корпус Козьмы Пруткова, я их могу найти…

Вот когда вы читаете «медицинские» стихотворения Алексея Константиновича Толстого, вы, наверное, думаете: вот где не только Заболоцкий, но и Олейников с его «Тараканом»…

Таракан сидит в стакане.

Ножку рыжую сосет…

И еще не разобрано, кто впереди – Прутков или Лебядкин. Думаю, что Прутков. Но Достоевский настолько знаменит, что две лебядкинские строки вошли в основу.

Ну вот я нашел – это из того, что выкинуто, не вошло в основной свод. Я просто наугад раскрыл. И это как раз на тему нашей беседы:

«Почему сивый всегда завидует буланому?»

Дальше:

«Гений мыслит и создает. Человек откровенный приводит в исполнение. Дурак пользуется и не благодарит».

Понимаете? Я ткнул наугад, как в Библию. А попал просто в собственные тезисы. Это пишет тот самый Александр Жемчужников, которого отставили.

Понятно, что это, может быть, вторично по отношению к основному своду, но…

А вот – посмотрите:

«Человек умирает, но ордена остаются на лице земли».

Конечно, Алексей Константинович придумал все эти военные афоризмы.

Теперь смотрите:

«В настоящее время, за смертью графа Алексея Константиновича Толстого, представителями и собственниками литературной подписи Козьмы Пруткова состоят лишь два лица – брат мой, Алексей Михайлович Жемчужников, и я, Владимир Михайлович Жемчужников. И ни покойный граф А. К. Толстой, ни мой брат, ни я никогда никому не предоставляли права пользования и распоряжения этою подписью».

Это официальный документ?

– Да, это письмо господину редактору журнала «Век» на публикацию Александра.

Я воссоздаю некий образ… Какая же это психологическая история! Причем психологическая история между людьми, которые не могут это вывести, к сожалению… вернее, к счастью, на уровень драматургии, которая бы выпукло нарисовала нам – чего это стоит. Все это как-то проглатывается, съедается, но письма, тем не менее, пишутся.

В этой самой переписке какая-то и правда выплывает. Никуда от этого не денешься. Стараясь определить с гомеопатической, юридической точностью права литературной собственности, Владимир Жемчужников неизбежно что-то и выдает.

Теперь ответьте мне на простой вопрос: чем открывается каноническое собрание произведений Пруткова? Оно же было действительно доведено до канона Владимиром Жемчужниковым и так и издается с тех пор. Так вот, чем оно открывается?

Я должна ответить на этот вопрос?

– Да, вы ответьте на этот вопрос.

Почему – я?

– Вот видите, вы не можете ответить. Я вам скажу… вот и ищу… тут почему-то с четвертого номера начинается. Я что-то не нахожу… А! Первое – это, наверное, биография; второе – еще что-то; третье – «Мой портрет» – «Когда в толпе ты встретишь человека, который…» – я подозреваю, что это может быть Алексей Константинович; и четвертое – уже стихи. «Незабудки и запятки». Эта вещь написана как пролог ко всему последующему. То есть сначала – биография, потом портрет и так далее, то есть пародируется полное собрание сочинений. Каково же первое стихотворение? Сразу – «Незабудки и запятки», басня. Теперь читаем здесь, в этой старательной истории, где все время Александра вычеркивают:

«…Летом 1851 или 1852 г. во время пребывания нашей семьи (без гр. Толстого) в Орловской губ. в деревне, брат мой Александр сочинил между прочим, исключительно ради шутки, басню “Незабудки и запятки”; эта форма стихотворения-шалости пришлась нам по вкусу, и тогда же были составлены басни тем же братом Александром при содействии бр. Алексея: “Цапля и беговые дрожки” и “Кондуктор и тарантул”, и одним бр. Алексеем “Стан и голос” и “Червяк и попадья”. Кроме последней из этих басен, остальные были напечатаны в “Современнике” в том же году без обозначения имени автора…» – и так далее. То есть уже в самом разбирательстве получается: вот кто и это написал, и то написал… Это не просто – что такое автор. Автор – это все-таки свобода. А свобода… Есть мандельштамовское определение, что я делю литературу на разрешенную и неразрешенную. За разрешенную я готов бить палкой по голове, а неразрешенная – вот тут я всегда путаю – это не то «взорванный воздух», не то «ворованный воздух».

Вот этот ворованный воздух, я думаю, как раз и был между ними. Потому что ничего, действительно, не печаталось, но я думаю, они далеки были от всяких диссидентских и прочих таких вещей. Они просто шутили, это уходило. А потом это совсем ушло. А потом «прогрессивные силы» напечатали то, что было «устным самиздатом», – и пошло-поехало. А Александр – ни при чем…

Вот – приблизительный очерк того, что я имею в виду. Вы понимаете, что я имею в виду?

Тут я могу кое-что процитировать. Например, они доходят до дотошности в учете физического участия, допустим, участия Ершова, автора «Конька-Горбунка», в создании некоторых строчек. Так что чисто физическое участие в этих стихах никак не может быть измерено авторским участием.

Почему я опять и опять вспоминаю Голявкина или почему я, уже пожилой писатель, я пережил уже половину русской литературы… даже не половину, а три четверти – точно…

В каком смысле?

– Ну, если взять русскую литературу, которая не мне чета, начиная даже с Александра Сергеевича, то вы удивитесь возрастам. Ведь и Достоевский до шестидесяти не дожил.

Но теперь, когда я смотрю уже с вершины, то я вижу, что в молодости, в щедрости потому все легко раздается, что идет обмен – друг другу дают. В старости, когда потенции очень ослаблены и все, оказывается, в прошлом, – очень трудно оказывается провести эту границу.

Моя статья, собственно, посвящена реабилитации Александра Жемчужникова, который, по-видимому, так весело и лихо прожил, что в ней никак не нуждается. Но тот парадокс, который так проходил между благородными людьми, – каким же образом он может проходить между неблагородными.

Между родственниками отношения бывают сложными в смысле возможной детской ревности… между братьями…

– Нет, знаете, когда они вместе пили, вместе шлялись… с девушками встречались, то, поверьте, отношения между ними были самыми братскими.

Теперь. Для продолжения такого исследования можно было бы залезть в архив уже губернатора. И посмотреть, что же третий Жемчужников тогда уже творил.

Ну вот еще к тому же – уже 74-й год, выяснение все еще идет, уже из Ментоны пишет Алексей, что и граф Алексей Константинович писал также под этим псевдонимом. А о Саше – вообще нет.

Меня интересует – чувствовали ли люди меру своей одаренности? У меня есть ощущение, что Александр был бесконечно одаренным человеком. И потому ни черта не сделал. А не почему-нибудь другому. Когда одаренность сталкивается с необходимостью воплощения, перед ней очень суровый выбор – идти на это или не идти. Средняя одаренность может идти на это, стараться и превозмочь себя, и достичь довольно высоких результатов. А вот когда… то – зачем козе баян, как говорят.

Смотрите – если идти по строчкам, вот то, что потом отрицали: Александр сочинял для Пруткова некоторый материал, как бы продолжал уже сделанное дело. Тоже маразм провал: «Мой знаменитый дядюшка, Козьма Сергеич Прутков, давно уже, к общему сожалению, скончался». То есть было общее сожаление, которого потом уже не было.

Вот еще процитирую из этих дополнительных материалов, которые родились уже на фоне разборок: «Большую часть времени я, однако, всегда уделял на занятия литературою. – Это как бы от лица Козьмы. – Ни служба в Пробирной палатке, ни составление проектов, открывавших мне широкий путь к почестям и повышениям, – ничто не уменьшало во мне страсти к поэзии. Я писал много, но ничего не печатал. Я довольствовался тем, что рукописные мои произведения с восторгом читались многочисленными поклонниками моего таланта, и в особенности дорожил отзывами об моих сочинениях приятелей моих, гр. А. К. Толстого и двоюродных его братьев Алексея, Александра и Владимира Жемчужниковых» – в этой последовательности Владимир оказывается последним.

Кто это пишет?

– Это, я думаю, Сашенькино сочинение. Это из того, что вычеркивается из свода Пруткова, то есть – вписанное впоследствии одним Александром. В сравнении с Алексеем здесь все завуалировано и очень мягко, надо сказать: «Под их непосредственным влиянием и руководством развился, возмужал, окреп и усовершенствовался тот громадный литературный талант мой, который прославил имя Пруткова и поразил мир своей необыкновенною разнообразностью».

Интересно тут все, даже последовательность, в которой они друг друга перечисляют.

Что-то тут личное чувствуется. Может быть, они барышню не поделили?

– Нет, тут уж было не до барышень. Барышень у них хватало. Вот еще из предисловия: «Младшие братья тоже рано вступили на стезю зубоскальства, проложенную старшими. Александр буффонил в стихах и в прозе, как и в жизни. Нелепые басни – видный жанр в творчестве Козьмы Пруткова – начал культивировать он».

Еще:

«По словам Алексея Жемчужникова, Александр Михайлович был известен как превосходный актер на домашних спектаклях. Разнообразные созданные им типы высоко ценились М. С. Щепкиным, П. М. Садовским и И. Ф. Горбуновым».

Ну – актер. Актер ведь легко вживается в форму, и потом она сходит со сцены. И розыгрыши все, которые сначала были не письменными… «Не только на сцене, но и в печати произведения Козьмы Пруткова появились раньше, чем возник вопрос их автора… Летом пятьдесят третьего года Александр Жемчужников сочинил, частью в сотрудничестве с братьями, три комических басни…»

Теперь – Владимир:

«Шутка эта повторялась при возвращении нашем в С-Пб. И вскоре привела меня с братом Алексеем и графом А. Толстым (брат Александр был в то время на службе в Оренбурге) к мысли писать от одного лица…» – Вы видите, Саша просто уехал в это время в Оренбург, так что физически мог мало содействовать. – «Эта мысль завлекла нас, и создался тип Козьмы Пруткова. К лету 1853 года, когда мы снова проживали в Елецкой деревне, набралось уже очень достаточно таких произведений; а летом прибавилась к ним комедия “Блонды”, написанная братом Александром при содействии брата Алексея и моем». – Опять же – пьеса возникает с ним. – «Осенью, по соглашению с А. Толстым и братом моим Алексеем, я занялся окончательною редакциею, – это Владимир пишет, – всего подготовленного и передал это Ив. Ив. Панаеву для напечатания в “Современнике”». – Вот. Так что недаром во всех началах участвует Саша… – «Александр Жемчужников служил в Оренбурге, где его дядя, оренбургский и самарский генерал-губернатор граф В. А. Перовский, устроил его чиновником особых поручений при председателе Оренбургской пограничной комиссии, известном ориенталисте Григорьеве. Но В. А. Перовский был назначен генерал-губернатором в 1851 году и летом 1851 года только еще сам прибыл в Оренбург. О шалостях и чудачествах Александра в Оренбурге см…» – Вот, кстати, это все и надо посмотреть. – «К концу шестидесятых годов Александр остепенился и начал делать серьезную карьеру, был вице-губернатором в Пензе и Пскове, а затем – губернатором в Вильне».

Вот вам и «глупости Сашеньки»: серьезный господин был – удалась карьера. Вот какие сочинения – одному удалась карьера, другому… Пушкин, между прочим, не пошел по иностранному ведомству и по офицерскому. Это все ведь было предметом переживания у дворян – карьера-не-карьера. А вот Владимир Жемчужников – начинал служить, бросал служить, «скитался по разным министерствам, нигде не уживаясь. Вероятно, из-за той суровой честности и принципиальности, которую отмечали в нем мемуаристы». То есть разные характеры.

Любопытные истории из ничего возникают.

Борис Яковлевич Бухштаб очень авторитетный человек, ему можно поверить. Он просто утверждает, что все «лишние» произведения Пруткова написаны Александром.

Но все начинает осложняться, возникают притязания – они начинают стареть.

«В 1870-е годы авторы Козьмы Пруткова не делают попыток опубликовать ненапечатанные остатки его творений. Только Александр Жемчужников проявляет литературную активность… С этими материалами В. Жемчужников, подготовляя полное собрание сочинений, поступил столь же сурово, как и с прежними опытами Александра… Борьба с притязаниями брата Александра могла, конечно, быть лишь подспудной, прямо высказаться о них можно было лишь в семейной переписке». – Тоже надо смотреть.

Нет, это определенно что-то личное.

– Ну, не знаю. Они были очень хороши собой – и богаты, и блестящи, и все на свете, но… Брак Алексея Константиновича с Софьей Андреевной – есть такая поразительная история, которую не все знают. «Средь шумного бала» посвящено ей – «тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты». Тайна – это маскарадная маска, на маскараде дело было. Мы теперь воспринимаем это более романтически и поэтически, а речь шла просто о маске – Софья Андреевна была, по свидетельствам, какое-то чудо женственности и очень некрасивая женщина. И это была очень большая любовь. А что делали остальные красавицы – не знаю. Но Алексей Константинович был старше их все-таки, если мне не изменяет память, – 17-го года. А остальные моложе…

Но вот такая внутренняя склока возникает уже после смерти Толстого, уже в 75-м году.

Я хотел назвать эту статью – «Сто пятьдесят лет русскому дендизму». Это был дендизм, так тогда это называлось. То, что впоследствии называлось в более демократическом и распространенном виде – стилягами, хиппи, битниками и так далее…

Это было в них – вот такие они были ребята. Поэтому от такой внутренней раскрепощенности они и попадали вот в неожиданную форму. И еще важна здесь эта пауза между могучими литературными периодами: ну, вот как бы Пушкин был безупречен, и поэтому никто не писал пародий на Пушкина – но они писали пародии на Пушкина, – «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник», – писали, и на всех его харит и аонид, – свободны были. В отношении даже к Александру Сергеевичу. Потому что по сути дела даже с астрологической точки зрения единственно Алексей Константинович как-то наследовал пушкинскую традицию. Просто его мощи на это не хватило.

«Брат мой Александр вовсе не обладает литературными дарованиями и никогда не был разборчив в смешном. Поэтому он никогда ничего не мог написать один. Но из массы его шуток бралось иногда нами кое-что и отделывалось». – Представляете, какой уже тон. Это очень мелочное письмо.

Это опять Владимир?

– Это Владимир.

Ну вот, что-то у них там было. Может быть, кого-то из них папа и мама любили, а кого-то меньше?

– На большее я не иду.

Вот такая история. Поэтому, когда он пишет: «Сашенькины глупости», – что-то в этом есть, наверное, и еще, вы, наверное, правы. Но я не любитель…

А младший из них кто был?

– Я думаю, Сашенька и был младший[15].

В другой истории, которую я имею сейчас в виду, вытесненным оказывается как раз одаренный старший брат. А любим – неодаренный младший. Он к тому же еще и младшенький.

На таком анекдоте построен один из моих самых любимых романов – «Перигрин Пикль» Смоллетта. Мы его здесь отчасти печатаем: избыточная и как бы безответственная одаренность вызывает раздражение. Вариант Моцарта и Сальери. В «Перигрине Пикле» – крайний случай: одаренного красавца и остроумца преследует всю жизнь собственная мать. История строится с большим юмором и чувством стиля.

– Это грустная вещь – старость. Чтобы разбирать, кому из них какая шутка юности принадлежала, – вы представляете себе, как там обстояло с чувством юмора?

Это очень тяжело. Я наблюдал несколько случаев, когда людям приходилось доказывать, что это – они. По-видимому, можно было бы этого и не делать, но когда это перерастает, ослабив все, – то приходится: Глеб Горбовский написал «Когда качаются фонарики ночные» – народная стала песня. Он написал ее в 53-м году. Еще не став профессиональным поэтом. Еще и сейчас эта песня существует, а ему каждый раз приходится говорить – «Это я написал».

И никто не верит…

– А Юз написал «Товарищ Сталин, вы большой ученый». И тоже находятся охотники сказать, что это не он сделал.

Это очень глупое положение – создать шедевр, который уходит в жизнь. Поэтому выковался этот мотив в моем черновике черновика черновика, который я сейчас здесь выбалтываю, – что авторство – это отнюдь не на бумаге и не в наградах. А авторство – это когда… Вот существует рейтинг по цитированию. До сих пор считается в науке самым ценным: так вот, сколько же бывает такого цитирования, когда автор неизвестен. Представляете? Тогда это все – твое? Я имею в виду даже не буквальное цитирование, а метод, подход – жест, внутренний жест. А чему хочется подражать? – только свободе. В общем. Когда свобода обретает выраженный рисунок. Этому подражает молодость…

Так что роль Сашеньки не может быть, таким образом, никак измерена.

По моим подсчетам по частоте употребления, образ, например, «гишпанца в горах Гишпании» и так далее, да и «гишпанка», – тоже были им изобретены. А потом они кочуют на правах общей собственности.

Теперь вот посмотрите – басня «Пятки некстати». То были Сашенькины «Незабудки и запятки», а теперь вот ей как бы вслед – «Пятки некстати»:

У кого болит затылок,

Тот уж пяток не чеши!

Мой сосед был слишком пылок

(Жил в деревне он, в глуши):

Раз случись ему, гуляя,

Головой задеть сучок;

Он, недолго размышляя,

Осердяся на толчок,

Хвать рукой за обе пятки —

И затем в грязь носом хвать!

Многие привычки гадки,

Но скверней не отыскать —

Пятки попусту хватать.

– И это Владимир?

– Это Владимир – вот, незачем пятки чесать. И это уже вводится в основной свод.

Если в первое собрание Пруткова Владимир Жемчужников и Сашенькины, и свои вещи не включает, то по второму разу он все включил свое. А Сашенькино – опять не включил. Вы понимаете?

Хотелось мне что-то еще процитировать обэриутское – из Сашенькиных. Хотя у Алексея Константиновича его «медицинские» стихи, наверное, впереди всего. Но все же – из Сашенькиных:

Увидя Юлию на скате

Крутой горы,

Поспешно я сошел с кровати

И с той поры

Насморк ужасный ощущаю

И лом в костях,

Не только дома я чихаю,

Но и в гостях.

Я, ревматизмом наделенный,

Хоть стал уж стар,

Но снять не смею дерзновенно

Папье-файяр.

Это, конечно, как-то очень смотрит в сторону Олейникова. А вот это – и Заболоцкого, и обэриутов:

Я встал однажды рано утром,

Сидел впросонках у окна;

Река играла перламутром,

Была мне мельница видна.

И мне казалось, что колеса

Напрасно мельнице даны,

Что ей, стоящей возле плеса,

Приличней были бы штаны.

Вошел отшельник.

Велегласно

И неожиданно он рек:

«О ты, что в горести напрасно

На Бога ропщешь, человек!»

Он говорил, я прослезился,

Стал утешать меня старик…

Морозной пылью серебрился

Его бобровый воротник.

Глупости Сашенькины – а свобода до старости видна, хорошо шарнир ходит. Вот еще прочту: «При поднятии гвоздя близ каретного сарая»:

Гвоздик, гвоздик из металла,

Кем на свет ты соружен?

Чья рука тебя сковала,

Для чего ты заострен?

И где будешь?

Полагаю,

Ты не можешь дать ответ;

За тебя я размышляю,

Занимательный предмет!

На стене ль простой избушки

Мы увидимся с тобой,

Где рука слепой старушки

Вдруг повесит ковшик свой?

Иль в покоях господина

На тебе висеть с шнурком

Будет яркая картина

Иль кисетец с табаком?

Или шляпа плац-майора, —

а это уже пародия на Пушкина идет – «Подъезжая под Ижоры», —

Иль зазубренный палаш,

Окровавленная шпора

И ковровый саквояж?

Ну и так далее. Это Заболоцкий, Олейников и Пушкин.

А отсюда можно сделать очень красивую фигуру, что всё – от Пушкина. Начни пародировать Пушкина – и получишь обэриутов. И на этом пока мы и закончим.

Мой дедушка чехов и прадедушка пушкин(Автобиография)[16]

Чехов – это Пушкин в прозе.

Высказывание Л. Н. Толстого

Я родился в…

А. П. Чехов. «Моя жизнь»

Давно я не пил шампанского.

Последние слова А. П. Чехова

0

В ХРЕСТОМАТИЙНОМ РАССКАЗЕ «Ванька» мальчишка-подмастерье Ванька Жуков, жалуясь на жизнь так, что у читателя душа переворачивается, надписывает адрес на конверте: «На деревню дедушке» – и бросает письмо в ящик.

Автор этого рассказа высказался незадолго до смерти в таком смысле, что вскоре после смерти его забудут, – а потом вспомнят надолго. Но даже Чехов, с его проницательностью, не представлял, какой это будет век!

1904–2004… сами перечислите исторические события.

Сталина уже больше полувека нет.

И вот мы все еще читаем и ставим Чехова. Весь мир! Такого, казалось бы, только русского. Не иначе как жалуемся ему: вот какие мы! Дорогой Антон Палыч… мы невиноватые! Это все они… Надписываем конверт, как Айболиту: «Доктору Чехову».

С другой стороны, всего сто лет прошло…

Приснился сон. Якобы я читаю в газете текст моего выдающегося коллеги В. А., который, по мере чтения, оказывается ничем иным, как его биографией, и я в полном восторге – так это честно и просто написано: про самого себя. Ничего не сочинено.

Восхищение убивает зависть. Теперь мне оставалось завидовать только тому, что В. А. по образованию врач. Чехов был врач. К тому же, оба Обезьяны. Нынче год Обезьяны. Их год. Нынче же столетие без Чехова.

Наш год.

Попробую выкрасть у В. А. хоть что-нибудь: например, интонацию ненаписанной им автобиографии.

1

И сразу же ошибка.

Обезьяна еще не победила Козу.

Антон Павлович Чехов родился 29 января 1860 года, то есть еще в год Козы, а не в год Обезьяны, хотя и на самой его границе, то есть в самый что ни на есть пушкинский год, через шестьдесят лет, когда восточный год полностью повторяется, не только по зверю, но и по стихии – год Металлической Обезьяны. Раз в 60 лет такая напасть. То Пушкин, то Чехов… К тому же родился он в день смерти Пушкина. Не счесть ли, не задумываясь, это знаком?

По своей поэтике Чехов кажется максимально неблизким Пушкину. Что же их так сближает в моем сознании? Настолько, что не только до Пушкина и после Чехова, как XVIII век и XX век, а будто между ними ничего не было, ни Толстого, ни Достоевского – а именно: вдруг Пушкин и – сразу Чехов.

По возрасту Пушкин мог бы быть дедушкой Чехова, как Чехов – моим.

Попробую разобраться в том, что еще их сближает.

2

Для начала: не пройденная Россией до конца эпоха Просвещения, XVIII век. Медной Бабушки (Екатерины II) не хватило ни отроку Пушкину, ни дедушке Чехову.

Памятники – моя слабость.

В Петербурге, бывшем в пору и того и другого столицей Российской империи, есть три великих конных памятника: Петру I, Николаю I и Александру III.

Первый – Петру I – знаменитый Медный всадник. Тут, справедливо с точки зрения того же (тогда никому неведомого) Восточного календаря лошадь опирается на змею (понадобилась третья точка опоры). «Не так ли ты над самой бездной,//На высоте, уздой железной//Россию поднял на дыбы?..» (Пушкин).

Второй – Николаю I – примечателен только тем, что устоял на дыбах, точнее, на двух ногах.

Третий – Александру III – памятник работы Паоло Трубецкого, совсем замечательный, замечательный еще и тем, что стоит он наконец уверенно, на всех четырех точках, на нем плотно сидит плотный царь, никого не соблазняя символикой, оттого никем, кроме Василия Розанова, не понятый, не взлюбленный, прозванный чернью «комодом». «Конь уперся, – писал Василий Розанов, – как перед обрывом, дальше пропасть. Россия не хочет двигаться дальше». Россия не хочет…

Памятник был свергнут в революцию 1917 года с особой злобой, потому что очень прочно стоял (теперь он спасается на задворках Русского музея). Россия захотела четвертого всадника: Ленина.

Так вот, если Медный всадник давно уже больше памятник Пушкину, чем Петру Великому, то «комод» давно уже больше памятник Чехову, чем Александру.

Такова всепобеждающая роль великой русской литературы – в ироническом и неироническом смысле, – только она и остается. История утопает в нашем бесконечном пространстве и только в литературе сходится в узелок.

Так, Александр III, прихлебывая тайком из-за голенища, пытался править тихо и нормально. Не забудем, что когда отменили крепостное рабство в России, Антону Чехову был год от роду, а когда убили Освободителя – двадцать один. Еще и потому дедушка, что мой дед был на год старше Чехова. И когда я написал в каком-то тексте, недоумевая по поводу, что столетие отмены крепостного права никак у нас не было отмечено в 1961 году: «Я родился, когда советской власти еще не было двадцати лет, зато мой дед родился еще при крепостном праве», – то фраза эта была безусловно удалена цензурой: не могла быть советская власть такой молодой, а я таким старым. И крепостное право не могло быть еще так недавно.

Тем более что советская власть его вводила, а не отменяла. Какое крепостное право, когда у нас человек в космосе! Между тем дедушка Чехова был еще крепостным рабом. Действительно, какая тут может быть история! Как тут не запить…

Я на мир взираю из-под столика:

Век двадцатый – век необычайный!

Чем столетье лучше для историка,

Тем для современника – печальней.

Николай Глазков, 1961

3

Я уже перепеваю себя. Недавно написал фразу, которую никто уже не вычеркнул: «Я родился всего лишь через сто лет после жизни Пушкина».

Действительно, все слишком недавно. Русская литература прошла свое великое развитие, от Пушкина и Гоголя до Чехова и Блока, тоже за каких-то сто лет. Так называемый Золотой век русской литературы – Пушкин, Лермонтов, Гоголь – даже не обсуждается, как первая брачная ночь: так это было давно, так это заслонено массивами Толстого и Достоевского. Однако дух Золотого века никто не усвоил – его только присвоили (как присваивали, не вникая в омонимическую каверзу языка, звание Героя Советского Союза в недавние времена). У Пушкина присвоили язык, употребляя как попало, старательно самого Пушкина не понимая. Лермонтов – другое дело. Все, написанное Лермонтовым до смерти Пушкина, усердное ученичество, вплоть до переписывания. В хрестоматийном стихотворении «На смерть поэта» Лермонтов делает свой первый полный вдох. «Что ж, веселитесь! Он мучений последних вынести не мог…» – такой степени восчувствования другого человека в русской поэзии больше нет. Так не мог написать даже Пушкин. После Пушкина Лермонтов пишет только так, как не мог написать Пушкин. Реанимация уста в уста. Лермонтов понял, какой крест нес на себе Пушкин, и принял на себя весь вес. Через четыре с половиной года он не захотел больше и тоже подставил себя под пулю. Ему, как боевому офицеру, такая возможность была наиболее привычна. И русская литература продолжила самоубийственный путь Лермонтова, а не Пушкина.

Тот же Розанов первым писал по этому поводу к столетию Лермонтова в статье «Вечно печальная дуэль». Футурист Велимир Хлебников напророчил две великие войны на основании «возмездия за прерванное великое назначение»: 1814 – 1841 = 1914 – 1941. Русская литература продолжала преувеличивать свою роль, потеряла иммунитет и простудилась. Требовался врач.

Чехов не преувеличивал своей роли. Он знал диагноз.

Так вот что соединяет Пушкина и Чехова простым соединительным союзом «и»! Цивилизованность! Цивилизованные люди!

В остальном русская литература гениально дика или дико гениальна. Лишь Пушкин и Чехов аккуратно обрамляют это роскошное варево жанров и стилей. У обоих не торчит ни проповедь, ни агрессия. Оба не спутали роль с назначением. Рыцарь чести и рыцарь стыда. Честь и стыд – рабочие инструменты личности. Отсутствие пафоса, патетики, обнаженной идеи – даже мысль утаена в столь ясном изложении, что может и мыслью не показаться, пока не вырастешь настолько, чтобы ее воспринять. Оттого про Пушкина надо нетерпеливо провозгласить, что он устарел (от Писарева до Маяковского, вплоть до сегодняшних поползновений), а про Чехова – что он нуден, сер, принижен и т. п. (от его современников, через Ахматову до Бродского).

Чудо явления мирового культурного уровня в одном русском человеке (Пушкин) равносильно чуду явления цивилизованности в русском интеллигенте в первом поколении (Чехов). Благородство и достоинство. Честь и стыд. Сиречь культура. Типично русская пропасть между художественной культурой и цивилизацией была преодолена лишь в этих двух культурных героях.

4

Чехов – дальновиден.

Он был врач и не заблуждался на свой счет. Это по нормам современной медицины он мог быть моим дедушкой: что такое человек 77 лет? Сейчас даже (не чета Чехову) наши приличные русские писатели, отсидевшие и отвоевавшие, помирают за 80… был бы такой нобелевский лауреат Антон Чехов (он бы не отказался от нее, как Лев Толстой; он и писать-то начал от одной лишь нужды, чтобы помочь бедствующей семье). Как бы обошлась с ним советская власть?

Но Чехов не дожил и до шестидесяти, а лишь до сорока четырех. Будто поражения в русско-японской войне не пережил – не захотел ни Первой мировой войны, ни революции, ни репрессий, ни эмиграции. Оставил все это своим (не сильно младшим) коллегам Бунину и Мережковскому, Горькому и Куприну. Обошелся без реабилитации.

Меня всегда удивляло, как наш режим разрешал русскую литературу. Все диссидентские тексты не казались мне столь же для него разрушительными. Ответ оказался проще, чем я ожидал: проще было приучить неправильно ее читать.

И советская власть не запретила, а опять же присвоила (как и все остальное) дореволюционную литературу: из кого могла – сделала революционеров, из остальных – жертв и разоблачителей царского режима. Русские литературные герои стали этакими чучелами людей, тенью своих замученных создателей: то убогими, то падшими, то верноподданными. Галерея чеховских героев, сыгранных МХАТом, стала окончательно неприглядна и еще состарила Чехова.

И стал он такой «человек в футляре», провинциальный докторишка, то есть пережил-таки революцию и принял ее. Советское литературоведение теоретически смешало автора и героя; советская власть воздвигла всем классикам памятники, создав такое чугунное Политбюро русской литературы, апостольскую дюжину предшественников: Пушкин – Лермонтов – Гоголь, Гончаров – Тургенев – Толстой, Чехов – Блок и Горький как переходящее знамя. Достоевский был снова посажен в крепость (не иначе как за признание на Западе).

И стал Чехов как школьный портрет, как автор рассказов о Ваньке Жукове и Каштанке: такой пожилой, положительный, небогатый… Смотрит на нас добрым взглядом из-под пенсне. А то, что он был молодой красавец, модник и бабник, любитель погулять (он привязывал себя к стулу, чтобы не сбежать от каторжного письменного стола), любитель приобретать недвижимость (дом в Москве, поместье в Мелихове, вилла в Ялте), уже не входило в имидж члена Политбюро русской литературы, и когда я (не так давно) узнал, что он и ростом был под два метра, то испытал своего рода шок.

Пусть литературоведение далеко от идеи классифицировать писателей по росту, тогда я – близок. Скажем, Чехов, Маяковский и Набоков высокого роста… Что в них еще общего? Все они Гулливеры в Стране Советов: один не дожил, другой не выжил, третий пережил ее в Германии, США и Швейцарии (где у нобелевского лауреата Чехова вполне могла бы быть вилла, как и у ненобелевского Набокова).

Что меня более Запада поразило на Западе? Популярность Чехова.

Там были более способны прочесть его в том смысле, в каком он писал: почему вырубается вишневый сад? что связывает по рукам дядю Ваню? почему не летает мертвая чайка?

На Западе именно так не понимают русских: почему это они самих себя не понимают?

Слишком много о себе думают. И в том, и в другом смысле.

5

Чехов – дальновиден.

Предвидел ли Чехов советскую власть? Вряд ли. Но чем станет XX век для России, он чувствовал кожей, как та японская рыбка, что предсказывает землетрясения.

Иначе зачем ему было отправляться в Японию сухопутным путем, зная свой диагноз (туберкулез кишечника), жестоко маясь животом, через всю Сибирь, через весь Сахалин? Чтобы, как он писал в письме кому-то, «пересчитать японских блядей»?..

На Японию как раз у него сил и не хватило. Пересчитывать ему пришлось ссыльных. Все силы у него ушли на путешествие по будущему ГУЛАГу. Он написал книгу «Остров Сахалин», которую, кроме специалистов, никто не прочитал, как и пушкинскую «Историю Пугачева». Пушкина сочли историей, а Чехова – географией.

В России же эти два предмета неразделимы.

Можно углядеть и в этом пушкинский завет: Пушкин собирался в Китай с тайным намерением навестить в Сибири ссыльных друзей-декабристов.

В 2002 году мне выпал шанс повторить чеховский маршрут с одной принципиальной разницей: я не доехал до Сахалина, а долетел — не месяц в пути, а несколько часов. И проехал я Сахалин навстречу Чехову: не с севера на юг, а с юга на север, и не на лошадях, а на вездеходе. Дорог не было, как и при Чехове. Лошадей не было. Я сидел в кабине с водителем, меня везли бережно, как яичко, и, однако, путешествие считалось экстремальным. Как же тогда квалифицировать чеховское путешествие?

Подвиг. Чехов бы никогда такого слова о себе не употребил. Он очень ценил всякого трезвого, что-то делающего рационально человека. В сталинское время моим кумиром был великий русский путешественник Пржевальский, и мне было особенно приятно узнать, что некролог ему написал именно Чехов. Он знал, что почем в России: почем не доход, а вклад.

Ничего общего ни с Пржевальским, ни с Чеховым в моем путешествии не было, кроме безмерности родного пространства: проехать лишь один Сахалин на автомобиле заняло у меня неделю. Этот остров на отшибе, сам по себе, размером с нормальную страну: интересы японцев на этом острове легко понять. Именно их экспонатами заполнен местный краеведческий музей, именно там можно узнать кое-что и о коренных жителях. Нивхи понравились мне больше всего: они были по-чеховски интеллигентны, эти язычники и охотники: не хотели изменять себе, вымирали и знали это. Среди кого им было жить?

Когда я достиг северной точки, города Александровска, где начал свое путешествие Чехов, то раскрыл наконец его книгу на первой странице. Удивительно написана эта книга! Стиль отсутствия стиля, на который способен лишь стилист самой высокой пробы, придает книге великое достоинство. Я выглянул в окно: не просохшая со времен Чехова лужа разделяла гостиницу и вагончик пивнушки, куда входил утренний неопохмелившийся человек, и я усматривал в его чертах черты дедушки-каторжанина, вместе с которым сходил на берег Чехов: разрушенный причал того времени все еще вдавался в море. О том, что это тот же причал, вам обязательно сообщат как об исторической достопримечательности.

Сахалинцы хранят о Чехове благодарную память: остров посетил великий человек! Трогательные чеховские музеи стали еще и музеями дореволюционного ГУЛАГа, совмещая в себе литературу с краеведением.

6

Вид из окна гостиницы в Александровске вызвал у меня в памяти картину несколько противоположную: на реку Коннектикут из окна аудитории Веслианского университета в Миддлтауне, где я должен был выступить с лекцией о чем угодно, и я не знал о чем.

Молодые здоровые американцы проходили русскую литературу. Я решил повторить один трюк, который уже раз опробовал с русскими студентами, а именно: анализ неизвестного текста. Я читал им текст и предлагал атрибутировать, вычислить автора. Условием было, чтобы студент честно выбывал из игры, если текст был ему уже известен, получив за свои знания зачет. Как правило, никто не выбывал – не потому что был нечестен, а потому что не знал. И так же честно и безуспешно они не могли ничего угадать. Тогда я раскрывал им секрет и предлагал ряд вопросов по тексту.

Выбрал я короткий рассказ «Студент», по признанию самого Чехова (не склонного к такого рода признаниям), самый его любимый. Рассказ о том, как студент семинарии, отстояв в Страстную Пятницу в церкви, возвращается в приподнятом настроении домой и встречает работающих в огороде женщин. Ранняя весна, и еще холодно, и студент подходит погреть руки у костра. И он начинал с энтузиазмом объяснять женщинам, что вот так же холодно было и в Гефсиманском саду, когда ученики уснули и прокричал петух, что Петру было так же холодно, как им сейчас.

Я прочитал рассказ, выслушал догадки студентов, что это Тургенев, Толстой, Солженицын и даже сам профессор, объяснил, почему это именно Чехов, и задал свои вопросы.

1. Что бы вычеркнул автор, если бы мог еще раз вернуться к работе над рассказом?

2. В какой точке текста начинается его сюжет?

3. Почему автор выбрал именно такое название?

4. Как автору мог прийти именно этот замысел в голову?

И русские, и американцы отвечали только на первый вопрос, причем характерно по-разному. Русские предлагали вычеркнуть одну фразу из начала, которая была слишком красива и потому похожа на вставленную из записной книжки; американцы – несколько пафосный пассаж в конце рассказа о том, что так же холодно бывало и в прочие исторические эпохи. Поплавав во втором и третьем вопросах, последний оставили самому профессору.

И вот что я мог ответить.

Однажды рано утром Чехов вышел на улицу, и было холодно, и ветрено, и он, еще и туберкулезник, озяб. И тут ему навстречу пробежал прохожий, и Чехов совершил гениальное открытие, равное будущему эйнштейнову, – «теорию безотносительности»: что другому человеку так же холодно, как и ему. Не больше или меньше, а – так же. В этом весь Чехов.

Возможно, сказал я, и это стоит литературоведчески уточнить, что его утренняя прогулка совпала со Страстной Пятницей, и он еще думал, пойти ему на службу или не пойти…

Возможно, сказал я… потому что лекция была утренняя, и было холодно и ветрено в этот день в Новой Англии в 1988 году, совпавший, как я понял, поверьте мне, лишь на самой лекции, со Страстной Пятницей.

И во мне было больше пафоса, чем в чеховском рассказе. Но я его уже не мог вычеркнуть.

7

Произведения Чехова почти лишены пафоса или назидания.

Однако… «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны как солнце».

Но Чехову 28 лет. Потом он суше и строже.

Проповедь его тайна и проста: будьте, наконец, как люди! То есть порядочнее и честнее, меньше пейте и лучше работайте, берегите лес и почву… понятия «экология» тогда еще не существовало. Еще и потому Чехов оказался столь долговечно современен, что сознание его экологично по сути.

Тут он также продолжатель Пушкина, ибо Пушкин есть экология русской речи.

Что на самом деле думал Чехов, нам неизвестно. Он не исповедовался и не откровенничал. И автора с героем у него не перепутаешь.

Происхождение его столь же внезапно и необъяснимо, как и Пушкина.

С чего бы это?

Представьте себе многодетную провинциальную русскую семью скромного достатка. Таганрог – это южный городок в бесконечной России. Самая большая страна с самым молодым языком… большое и великое перепутаны в менталитете (не отсюда ли победа большевиков?). Язык, похоже, и впрямь достоин великого пространства. Что делать в Таганроге Антону меж богатырей-братьев? Выходит, получать образование. Какое? А что в России конкретнее и необходимее всего как дело? Медицина. Антон его получил, образование, дело испытал… мало! И тут русский язык втянул его в себя и проглотил. За четверть века, что писал, Чехов проделал свой путь до конца. Начав с юмористических скетчей как Чехонте (с единственной целью помочь бедствующей семье), он закончил мировым драматургом, которого ставят до сих пор повсюду, как Шекспира (так же приблизительно).

«Вот чего никогда не буду делать, так это писать роман», – говаривал он.

Но его зрелые повести «Моя жизнь», «Три года», «Дуэль» являются образчиками мини-романов, на которые (опять же, кроме Пушкина) русский писатель не был способен, и превосходят своей насыщенностью романы толстые.

Льву Толстому очень нравился Чехов (единственный, пожалуй).

Чехов вообще многим нравился, но и не нравился многим. Его, по-видимому, ревновали. За холодность, неприглядность, точность. Он был беспощаден к человеку в той же мере, в какой и сострадателен. Бунин его обожал и ревновал. Горький посвятил ему свои лучшие страницы. У него, в частности, описано, как, не подозревая, что за ним подглядывают, Чехов пытается накрыть своей шляпой солнечного зайчика. В этом тоже весь Чехов.

Сергей Довлатов, вошедший после своей преждевременной смерти в очень большую популярность в России, оставил после себя такую запись: «Писать хочется лучше всех. Лучше Толстого не напишешь. Но походить хочется только на Чехова».

Знал ли Чехов, что вымирает, как последний нивх?

«Их штербе», – сказал Чехов, умирая.

Это очень волнует праздный русский ум: почему по-немецки?

Отрезвляя гипотезы, я утверждал, что потому, что доктор рядом был немец, и он сообщил ему свое мнение как врач врачу.

Недавно я услышал даже, что он сказал чисто по-русски: «Эх, стерва!» – имея в виду то ли жизнь, то ли жену.

Итак, что думал Чехов, неизвестно. И во что верил.

У меня случилась с ним во времени вот какая встреча.

Когда в романе «Пушкинский дом» я изобретал образ деда Одоевцева, человека другого поколения, представителя скорее Серебряного, чем советского века русской интеллигенции, то включил в текст романа образчики текстов из его книги «Путешествие в Израиль», с чередованием глав «Бога нет» и «Бог есть».

Бога нет, Бог есть… Чехонте еще позволял себе несдержанность. Как в юморе, так и в пафосе. Каковы же были мои радость и удивление, когда в том же «Новом мире», где спустя двадцать лет роман был наконец опубликован, я наткнулся на упоминание того же ритма-смысла у Чехова (дневник 1897 года)! Мой дед был ровесником Чехова, но дед моего героя мог быть его сыном.


3 апреля 2004,

Родительская суббота

Вдовствующая культура