Пятое измерение. На границе времени и пространства — страница 8 из 9

Воспоминания о современниках

Опять Пушкин! Вот беспокойная личность…

Мих. Зощенко, 1937

ЕСЛИ МЫ НАЗЫВАЕМ кого-то давно мертвого бессмертным и даже вечно живым, то что мы имеем в виду? Он увлекает нас своим примером, подавляет своим величием, вдохновляет идеалом гораздо более, чем любой рядом живущий, – зачем? Этого ли он сам хотел? Хотел ли он, чтобы мы так уж его любили, чтобы мы отливали ему памятники и праздновали его юбилеи? Хотел ли он бессмертия в нашем понимании благодарных потомков? Ради этого ли преодолевал он немоту и находил неповторимые больше никем и никогда слова? Даже если принять за аксиому чье-то прижизненное заявление, что все великое создавалось из страха смерти, как преодоление ее?.. то – вряд ли. Вряд ли гений брался за перо, кисть или резец, чтобы пережить себя в нашей памяти.

И слава Богу, что не отравлено было непосильное существование гения еще и переводной картинкой нашего ему монумента, зрением нашего восхищенного лица, а то бы отбросил он к черту свой резец вместе с кистью и пером и ничего бы именно для нас с вами не создал.

И если жаждал бессмертия гений, если и впрямь так уж боялся смерти, то боялся он именно умереть как живой человек, как мы с вами. Только если уж боялся, то во столько же раз больше, во сколько его гений превышал наши с вами потомственные возможности. И разжег он свою огромную печь, прогорел и погас, протопив улицу… И так велик был этот жар, что остался он жив между нами не только в остывшем загробном памятнике, не только в скудной нашей памяти, но и на самом деле, как прохожий, как сосед в кафе или житель соседнего подъезда. Признание ли то или насмешка Провидения над ним самим? Не наказали ли его за преувеличенный страх смерти преуменьшенным правом жизни: быть живым среди нас с вами, но еще меньше, чем жива для нас кошка или птичка? под сенью собственного, птичкой же и собачкой оживающего монумента?

Ленин и Пушкин – 1969

«МЛАДШИЙ БРАТИК восьмилетнего Володи Ульянова был, по-видимому, нежный, чувствительный мальчик. Он очень расстраивался от песенки “Жил-был у бабушки серенький козлик…”, а когда доходило до “рожек и ножек”, даже не мог удержать слез. Гимназист первого класса Ульянов решил отучить брата от этой вредной немужественной привычки и, когда они оставались наедине, делал свирепое лицо и страшным голосом неустанно распевал эту песню. Братик забивался под диван и там рыдал до икоты, но Володя не отступал и, через какое-то время, достиг цели: братик уже совсем не переживал за козлика, а лишь за самого себя» (со слов сестры В. И. Ленина).

«Вспоминая о своей деревенской жизни в Захарове, Пушкин рассказывал П. В. Нащокину следующий анекдот. В Захарове жила у них в доме одна дальняя родственница, молодая помешанная девушка, помещавшаяся в особой комнате. Говорили и думали, что ее можно вылечить испугом. Раз ребенок Пушкин ушел в рощу, где любил гулять: расхаживал, воображая себя богатырем, и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой, видит он на дороге свою сумасшедшую родственницу, в белом платье, растрепанную и встревоженную. “Братец, меня принимают за пожар!” – кричит она ему. Для испуга в ее комнату провели кишку пожарной трубы. Тотчас догадавшись, Пушкин начал уверять, что она напрасно так думает, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также из трубы поливают» (П. И. Бартенев).

Гоголь – 1973

Ленин и Гоголь

БЫЛО 31 ДЕКАБРЯ: поезд прибывал в двадцать минут двенадцатого: сорок минут, чтобы поспеть к праздничному столу…

За час до прибытия заработал радиоузел. Спела Шульженко, еще кто-то… Номера следовали без объявления, и что споют, что сыграют, можно было лишь догадаться или не догадаться. Следующим номером выступал чтец. Голосом народного артиста, подменив мастерство вымогательством реакции, говорком деда Щукаря, подмигивая и выжидая, – стал «читать классику». Что это была именно классика, понималось сразу же по тому, какое большое значение придавал артист словам как раз незначительным: например, существительные у него были поглавнее глаголов; он выделял все время не те слова, но с такою уверенностью, какую могла придать этим лишним словам лишь очень большая слава, большая власть имени. Однако имени-то как раз мне угадать не удавалось, что несколько задевало мою профессиональную честь. И то, что я не сразу угадал текст, а лишь под подсказку имен собственных, как то: Киев, Хома, – совсем меня раздосадовало. И даже такое мысленное восклицание в адрес исполнителя: мол, до какой же неузнаваемости можно довести текст! – не умерило этой самолюбивой досады. Я отвернулся, перестав слушать. В ночном окне не было ничего – отражался тот же вагон, тот же я. Как всегда, шестой, последний час пути был особенно лишним. Люди истомились, приближаясь. Преждевременно сложили вещи, преждевременно надели пальто, преждевременно столпились в проходе…

«И вдруг настала тишина: послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он…» Все-таки странно, подумал я, – поезд, Новый год, Вий… Чушь абстрактная.

Поезд стал сильнее покачиваться и подпрыгивать на стрелках, выбирая в дельте железной дороги свой, частный рукав, свой тупик. А чтец продолжал, веселым голосом ликвидируя ужасы и подчеркивая неистощимость народной фантазии, ее жизнеутверждающую силу… Как это ему удавалось? – это было и впрямь мастерство. Во всяком случае, звание свое он заслужил, он ему соответствовал…

«С ужасом заметил Хома, что лицо на нем было железное», – радостно воскликнул чтец, и тут в динамике щелкнуло и, показавшийся на этот раз таким естественным, железнодорожный голос произнес:

– Поезд прибывает в город-герой Ленинград…

Перрон. Клумба-могилка в конце пути. 23:25 на табло. Монумент, выбросивший руку: «Вот он!»

И лицо на нем было железное.

Внешний осмотр книги

ГОГОЛЬ В ИЗДАНИИ А. Ф. Маркса, том четвертый – «две сцены, выключенные и при первом издании, как замедлявшие течение пьесы». Явление Растаковского… Заинтересовавшись, ищу, остался ли Растаковский где-нибудь в основном тексте; листаю, не нахожу, заскучав, захлопываю. Что такое?..

«Переплетная мастерская “Нивы”», – читаю внизу обложки. Так, аккуратно… Аккуратно тогда переплетали. Приятно в руке подержать… Зеленовато-голубой коленкор, золото все еще не вытерлось. Вензель – цветок-вьюнок – вопросом. Цены, однако, сзади нет. Но – что такое?!

Закрыл Гоголя – опять Гоголь. «Рисунок утвержд. Правительством», – набрано под этим цветком. То есть этот самый цветок утвержден. Трудно даже так себя утешить, что тогда у правительства был вкус неплохой, мол, вензель достаточно хорош… «Утвержд. Правительством». Мы – соотечественники.

Шкатулочка в коробочке

ВООБЩЕ-то МНЕ ВСЕГДА казалось, я себя тешил, что легко нахожу любое место в книге, какое мне нужно. Даже давно читанной книги, в незнакомом издании. Раз-два, открыл, заглянул, вот оно, единственное место! Трудность – не заметить за собой этот шик.

Есть авторы, воды которых сразу смыкаются за читательской кормой, остается впечатление, даже потрясение, но почти такое же тотчас нерасчленимое, как сама закрытая книга. Так Достоевский. Пока читал, забыл слова, которыми было написано. Так вот, даже у Достоевского я сразу отыщу нужное мне место. Проблема только – вспомнить какое… Дуэль? Где у него дуэль?.. Не там, не там и не там. Значит, «Бесы». В «Бесах» – где? Не тут и не тут…

Казалось бы, у Гоголя мы помним все детали. С детства отчетлив, обведен каждый образ. Вот у него я никогда не могу отыскать, отворить томик там, где мне надо…

Пришла мне однажды идея взять эпиграфом описание чичиковской шкатулки. Что может быть отчетливее этого предмета! Вот она стоит у меня на столе, как произведение поп-артиста. Такой же будет и эпиграф, как переводная картинка! С радостью бросился я в то отчетливое место «Мертвых душ», где стояла шкатулка. Ее там не было. Там было лишь слово «шкатулка» и не то подмигнуто, что это замечательная шкатулка, не то обещано, что о ней еще не раз зайдет речь. С трудом отказавшись от того места, на котором она всегда для меня стояла (а именно – водворение Чичикова в гостиничном нумере), я направился в следующее, где она, во вторую очередь, могла быть, – но и там ее не было. Это меня уже обескуражило и задело – нехотя предположил я третье и почти был удовлетворен, когда ее и там не оказалось. Я стал листать вдоль и поперек, поневоле увлекаясь и перечитывая отдельные главы, – шкатулки не было нигде! Но я ее помнил, как видел!.. Я провел в этом ожесточении целый день, так и не принявшись за работу. К вечеру я уже стал натыкаться только на заново перечитанные места, а там, где она должна была быть, – я уже помнил почти наизусть. Шкатулки же не было, как сквозь землю… вернее, сквозь страницу, меж строк провалилась. Я уже стал подумывать о необычайном художественном феномене, некоем чуть ли не топографическом (предвосхищение!) эффекте, при котором Гоголь, ничего не затратив, заставил нас видеть буквально, физически… Да и повод перечитать «Мертвые души» под столь непривычным углом, в такой непоследовательности… за один этот повод можно было благодарить случай и не расстраиваться… Да и день прошел… Почти удовлетворенный, отложил я книгу, мечтая о силе художественного образа. И, потягиваясь ко сну, пролистнул книжку, как карточную колоду, как ногтем по клавишам… что такое? неужели! быть не может! Живой Гоголь усмехнулся с листа, да что там! я услышал, как он хихикнул, уткнувшись длинным носом в плечо…

Коробочка! В «Коробочке» помещалась шкатулка! Не знаю, с чего это именно «Коробочку» не тянуло меня перечитывать, почему именно в ней для меня шкатулки быть не могло?.. Точно одно, что это была единственная не перечитанная мною глава в этот впустую потерянный день.

Но этого мало – я же говорю, что услышал в своей комнате смех… Ибо что же я прочел, наконец, отыскав злополучную мебель?

«“Эк уморила как, проклятая старуха!” – сказал он, немного отдохнувши, и отпер шкатулку. Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутреннее расположение шкатулки. Пожалуй, почему же и не удовлетворить? Вот оно, внутреннее расположение…»

Гоголь хихикнул.


P. S. Сейчас, когда я пишу все это, решил уточнить и ту фразу, что слышал в вагоне и запомнил очень отчетливо, про «железное лицо». И что же? История со шкатулкой почти повторилась, с той разницей, что «Вий» – покороче. Я нашел эту фразу в caмом верху предпоследней страницы, отказавшись от поверхностных поисков и перечитав подряд. Ну и не жалею.

Очень трудно находить что-нибудь в Гоголе, вплоть до смысла – тогда Гоголь как-то скукоживается, увертывается. Гоголь прячется, а когда вы наконец найдете – это будет не то, не он: не вы его нашли, он сам высунулся, где не ждали, где нет места вашим о нем представлениям, где его вчера не было. Тот Гоголь уже не там, где его помнишь, этот – не там, где его ждешь. Очередность Ноздрева и Собакевича не очевидна, а где Плюшкин – вы просто никогда не узнаете… И сколько ни листай, сколько ни старайся узнать ПРО Гоголя, в комнате останется только след смеха, тень носа и запах легкой нечистой силы.

Отпущение грехов

ИТАК, ПОГРЕБЕНИЕ ЗАЖИВО – условие бессмертия трупа.

История с завещанием, захоронением, перезахоронением, надгробной плитой для Булгакова, передвижкой памятников по Бульвару – все это столетнее скитание его беспризорного бессмертия, маета воскресшей души вокруг безвременно предавшего ее тела. И эти посмертные воспоминания о нем принадлежат не нам, а самому Гоголю.

Однако желание увидеть в предельности искусства Гоголя непременно нечто сатанинское, инфернальное, нечистую силу хотя бы, – есть желание польстить себе. Мы не такие, не настолько, зато и не дьяволы – люди, с их слабостями, грешками, неокончательностью усилий и дел, но – люди. Якобы нам за нашу расплывчатость, ленивость, слабость, за принадлежность к роду человеческому, по самому жалкому счету и низшему пределу, зато уж обеспечено прощение, отпущение; слабость – наш земной вклад в кооператив на небесах. Человек же, не прощающий себе за страдания свои, не подменивший страданием совесть, не утешающий себя страданием, ничего не искупивший этим страданием, потому что до конца видел, что вещи эти сами по себе – страдание и совесть: страдание – жизнь, а совесть – Бог, – и нет тут способа устроиться, а совесть не подкупается страданием… такой человек для нас обуян гордыней и дьяволом. Как-то очень справедливыми кажутся нам гоголевские страдания, потому что он – не человек.

У Розанова есть «опавший лист» о том, что, мол, что угодно способен он, Розанов, о Гоголе представить – то-то, то-то и то-то (перечисляет, кажется, чрезвычайно добродетельные, редкие, подвижнические вещи), – одного никак не может представить: «того, что Гоголь перекрестился».

Однако вот его последние строки:

«Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственною силою неисповедимого креста!

Как поступить, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце моем полученный урок?»

Как поступить…

Это больше, чем перекреститься.

Тургенев – 1979

«Ты один мне поддержка и опора…»

Словарь эпитетов русского литературного языка (М.: Наука, 1979)

ТРУДНО ЗАПОДОЗРИТЬ составителей в чем-либо, кроме добросовестности. Не знаю, какие у них были методы подсчета употребимости тех или иных слов. Безусловно, какие-то были. По возможности точные. Научные. В длинном столбце эпитетов изредка попадаются в скобочках примечания типа (поэт.) – поэтический, (шутл.) – шутливый или (устар.) – устаревший. Так вот – устар…

Из 28 эпитетов к слову ДОМ «устар.» – три: отчий, добропорядочный и честный. Причем добропорядочный дом даже больше, чем «устар.» – он «устар. и шутл.».

Из нескольких сот эпитетов к слову РАБОТА устар. – два: духовная и изрядная.

Из 58 эпитетов к слову МЕСТО устар. – одно лишь «живое».

Из 75 к слову СМЫСЛ устар. только – существенный.

Что за слово, однако, УСТАР. – и устал, и умер!

Устар. «горе отчаянное», и «лето плодоносное» – устар.

Устар. «деньги трудные», и «страх Божий» – устар.

Устар. «опыт фамильный», и «лоб возвышенный» – устар.

Устар. «ум хладный», но и «ум мятежный» – устар.

Устар. «мысль прекраснодушная», но и «мысль храбрая» – устар.

Устар. «надежда вольнолюбивая», но и «надежда конечная» – устар.

РАДОСТЬ устарела и быстротечная, и забывчивая, и легкокрылая, и лучезарная, и лучистая, и нищенская, и святая.

Зато ПЫТКА не устарела и устаревшая: ни дьявольская, ни зверская, ни изуверская, ни инквизиторская, ни лютая, ни средневековая, ни чудовищная.

Может, потому, что устарело само слово ПЫТКА?.. Так, к слову СОВЕСТЬ вы не найдете ни одного эпитета, потому что слова этого нет в словаре вообще.

Устар. МИР – благодатный, благодетельный, благополучный, блаженный.

Устар. МИР – неправедный и святой.

Словарь открывается «авторитетом безграничным» и завершается «яростью удушливой и четкой».

Некролог – 1982

РАДИО СКАЗАЛО голосом друга… как тут выговоришь «бывшего»? Или – прежнего, тамошнего, убывшего?.. Как назвать теперь друга, с которым вы никогда не ссорились и оба, слава Богу, не умерли, а его – нет? Между тем на второй день разлуки вы поймаете себя на том, что говорите о нем в прошедшем времени, как об умершем, одновременно будучи уверены, что он жив и здоров, и желая ему того же в будущем. Вы говорите в прошедшем: «он был такой остроумный», будто он никогда больше не пошутит, или: «он был такой честный», будто он с тех пор… и уже не ловите себя на слове, даже произнося «он был такой живой человек». Вот пропасть невстречи между «завтра» и «когда-нибудь», равная «никогда». А что более, чем «никогда», равно смерти? Трепетно-уклончивые формулы «там», «тогда», «по ту сторону», «в ином мире» – слились в нашем сегодняшнем простодушии, одинаково означая и западный мир, и загробный. «Неужели умер? – Нет, уехал». «Неужели уехал? – Нет, умер». «Как же я не знал! Когда?..» – воскликнете вы в обоих случаях. «Улететь» стало иметь новый корень – «Лета». Но если для нас стало так, то как мы – для них?

Радио сказало голосом друга, и я вздрогнул (тем же голосом, того же друга, но из «того» мира…). Радио сказало загробным голосом друга… Радио сказало по «Загробному Голосу» (на волне 25, 31 и т. д. метров)… Радио сказало, что…

Мне стало так обидно, что оно сказало! Что он сказал… Он-оно сказали, что никого уже «там» не осталось в литературе, что все уже «здесь». Причем «там» – он имел в виду именно нас, оставшихся дома. Где «там», где «здесь»? И не то мне стало обидно, что сам я оказался за их бортом, а не они за моим, оказался среди тех, кто не в счет, кого и нет, что не попал в очередной список или выпал из очередной обоймы. Обидно мне стало не за себя, а «за нас» – именно тем, чаще прокламируемым, чем встречающимся, патриотическим чувством коллектива.

«Как же это НАС нет? а вот МЫ!..» – стал я ему в запальчивости перечислять себя, загибая пальцы и не словив себя на том, что совершенно воспринял его логику, меньше всего несогласия выразил в подобном протесте… Пальцев хватило. Нас действительно осталось мало. И все-таки не все же уехали! Не все! Не уехало нас много больше, чем осталось здесь…

Нет, не чувство оставленной родины, не их ностальгию прибавил я в тот миг к поредевшему самому себе, представляя русскую литературу…

Именно сейчас мне позвонили и сказали, что нет больше Юры Казакова. Уехать он не мог – это почему-то ясно. Значит, он умер. А я и не знал!.. Звонок был после похорон. Я уже опоздал. На похоронах, сказал мне незагробный голос все еще здешнего друга, было очень мало народу. Десятка два человек… было бы больше на меня одного… Не может быть! Ведь не каждый день хоронят классика… Хоронили первого прозаика пятидесятых! И в том и в другом смысле – первого! Неужто его сокровенных читателей осталось так же мало, как нас? Его – забыли. Выходит, забыли. Вот вам убогий тест: никто не пришел. Его смерть не стала, так сказать, общественным событием. Но она – была и есть общественное событие! Еще неведомого нам масштаба, но достаточно необратимого смысла. Пускай он молчал и десять, и пятнадцать лет – но он БЫЛ! Молчал он ЗДЕСЬ. Он ни в чем не уронил и ничем не унизил им же впервые достигнутый уровень зарождавшейся было прозы. Молчащий писатель – тоже писатель. Он не врет. Тем более писатель, если он молчит ЗДЕСЬ и У НАС, в нашем разреженном бору. Здесь он замолчал, здесь он молчал и здесь он смолчался. Юрий Казаков скончался не просто порядочным и честным человеком, Юрий Казаков никогда не «умирал как писатель» – он умер писателем.

Когда две с половиной тысячи лет назад мудреца Анахарсиса спросили, кого больше – живых или мертвых, он переспросил: «А кем считать плывущих?» (Наверно, сказалась его водобоязнь – почти половина дошедших до нас его высказываний содержит эту корабельно-смертельную тему – достойно увенчанную тем, что это именно он изобрел якорь…)

Так кого же больше, живых или мертвых?.. Вообще-то мы, через две с половиной, уже знаем, кого больше. Ну а если не так тотально, чтобы хоть несколько облегчить задачи, поставленные перед нами Федоровым, так сказать, – «сегодня» кого больше?

Сколько уехало и сколько ушло? сколько уехало и сколько осталось? сколько умерло и сколько выжило?.. Мартиролог 70-х не менее впечатляющ, чем тот список, что был голосом друга провозглашен по «Загробному Голосу» в качестве «всей» уехавшей русской литературы… И то и другое случилось за одно десятилетие!

Высылка Бродского и Солженицына ничем не может быть уравновешена. Но именно тогда не стало и Твардовского, не стало Рубцова, Вампилова и Шукшина – трех бесспорных надежд русской литературы. С отъезда Максимова писательская убыль стала приобретать почти систему: один отъезд – одна смерть. И попробуйте сказать, что они неравнозначны… Можно выстроить два жутких столбика бок о бок: уехали – умерли, уточняя даты и взвешивая репутации. Не хочется этого бухгалтерского столбика… Но разве не равновелики могут оказаться Некрасов и Домбровский, Гинзбург и Копелев, Коржавин и Глазков, Шпаликов и Горенштейн, Аксенов и Трифонов, Войнович и Казаков?.. Лишь Высоцкий и Галич – оба мертвы. Ах, я перечислил не всех? Добавьте или вычеркните. Но уже сами.

Да и как построишь настоящих писателей в детсадовские пары?

Умер Бахтин (дальше Саранска не выезжавший). Умер Набоков (ближе Швейцарии не возвращавшийся). Умерла Надежда Мандельштам.

Потери за 70-е годы и впрямь могут привести к мысли, что литературы, какая была и могла быть ЗДЕСЬ, не стало. Пускай не утешает нас то небольшое количество имен, что составило русской литературе XIX века славу более чем мировую. Ибо если и останется от всех нас в последующих поколениях один человек, то это никак не означает, что остальных могло не быть. Не было бы и этого, единственного и одного. Русская литература не может состоять из одних великих писателей. И, может, это не Пушкин заслонил Баратынского или Вяземского, а они его – высветили. Не могут вымереть все хорошие, оставив в живых одного великого. И мамонт вывелся не от ущербности или неполноценности, а оттого, что не нашел стада…

Так же тихо, как Казакова, не стало в этом году Марии Петровых и Варлама Шаламова. Как они молчали!

Как считать умерших ЗДЕСЬ? Можно ли за счет доброй половины этих смертей заявлять, что ЗДЕСЬ литературы УЖЕ не осталось?

Как считать плывущих?..

Воспоминания о некрасовской анкете

С НЕКРАСОВЫМ и Чуковским я как-то одновременно не был знаком.

С Корнеем Ивановичем, пожалуй, были возможности. Но я обиделся. По глупости, надо полагать. Жалею страшно. Вот, однако, как это было.

Ноябрь 1962-го – был великий месяц надежд. Чуковскому дали Ленинскую премию (за «Мастерство Некрасова»), «Новый мир» опубликовал Солженицына. Но это еще что – у меня, месяца через три, должен был выйти «Большой шар», первая книжка!

Однако свертывались в трубочку ранние 60-е: «Один день Ивана Денисовича» оказался всего лишь одним днем (шутка тех дней…), тут же совпавшим с пресловутым «посещением выставки», повлекшим за собой… Книжица моя легла на прилавок ровно 8 марта 63-го года, как по заказу, в день открытия идеологического пленума ЦК, и явилась настоящим подарком для Обкома, устремившегося тут же искоренять «абстракционизм» на топкой ленинградской почве. Положительный прием, заранее уготованный моей книжке в конце 62-го, был прикрыт. Оставалась одна надежда, как и у всех, – один свет в окошке – «Новый мир», и слух о намерении Чуковского написать обо мне. Ему она понравилась! Это ли был не праздник… Чуковский к тому времени из автора «Мойдодыра» вырос для меня в соседа Пастернака, на даче которого работал сам Исаич… слух этот окрылял меня. В Комарове меня удостоила дружеских бесед Лидия Корнеевна, я читал потрепанную рукопись повести «Софья Петровна» – и, комсомолец призыва 1949 года, ощущал под ногою первую кочку для первого сознательного шага. Но рецензия в «Новом мире» все не появлялась, и ровно через год, с масштабностью и точностью московского цинизма, появилась заметка пресловутого Ермилова об итогах года после пленума: «в результате» его, оказалось, появилось наконец что-то свежее и новое – первые книги Шукшина и Битова… Я поспешил воспользоваться этим объявлением, чтобы двинуть вторую книгу, радуясь уклюжести врага, тут-то до меня и дошел второй слух, что Корней Иванович отказался от намерения писать обо мне в связи со статьей Ермилова. В ту пору я не придал такого уж значения, а все равно детское чувство «несправедливости» (а она всегда от тех только, от кого не ждешь) заныло во мне: чем проза-то моя виновата? разве она стала хуже? Я еще не слышал о «либеральном терроре». Теперь я могу, конечно, себе сказать (через 20 лет): книжка, конечно, не стала ни лучше, ни хуже, но ведь похвалу Ермилова я не обсуждал, а пользовался так или иначе ею…

Итак, Корней Иванович вернулся для меня в зону «Мойдодыра», где он был и останется гением, и острая его полемика с критиками «Мухи Цокотухи» (ЛГ, 68) не прошла мимо меня, и найденная на чердаке книжка еще 30-х годов издания «Тараканище» поразила меня смелостью своею уже в 60-е: «…усатому, чтоб ему провалиться, проклятому!». На том мы и сошлись. Некрасовым я не увлекался. Я «проходил» его в 1952/53 учебном году. Сами понимаете, первый певец колхозного строя… Вкус к нему отбивали сначала учителя, а потом модные последователи…

И лишь сегодня, тридцать лет спустя, довелось мне пересмотреть свой взгляд. Блок навел. А именно ответ его на анкету Чуковского 1921 года:

«Чуковский: Как вы относитесь к известному утверждению Тургенева, что в стихах Некрасова “поэзия даже и не ночевала”?

Блок: Тургенев относился к стихам, как иногда относились старые тетушки. А сам, однако, сочинил “Утро туманное”».

«Утро туманное» – Тургенева?!

Сличил Блока с Ахматовой. Ответы оказались на редкость точными и сходными, именно благодаря независимости этих ответов. Мое глубокое незнание Некрасова за пределами школьной программы поколебалось, и, благодарный вкусу двух поэтов, я прочитал превосходные стихи «Еду ли ночью по улице темной…», «Угомонись, моя муза задорная…» (у Блока «Умолкни, Муза…», которого я не нашел), «Рыцарь на час», «Внимая ужасам войны…» (стихотворение, указанное обоими поэтами), «Влас», «Орина, мать солдатская». Оставляя сейчас в стороне первые и неизбежные размышления о том, почему эти стихи были выделены этими поэтами, размышления очевидные, поверхностные, обращусь к изданию Некрасова, которым я пользовался в своем исследовании. Это было то издание, которое оказалось. А оказалось оно в примечательной абхазской деревне Тамыш, в библиотеке моего друга Даура Зантариа: «Сочинения в трех томах» (Москва, 1953), составление, редакция текста и комментарии Корнея Чуковского. Почему через тридцать лет, почему в абхазской деревне, почему по этому изданию?.. Долго живу. Итак:

«Еду ли ночью по улице темной…» – первое стихотворение Некрасова, изображавшее, как в капиталистическом обществе нужда и голод толкали женщину на путь порока (т. 1, с. 407).

«Рыцарь на час» – нет никаких оснований полностью отождествлять героя этой поэмы с личностью Некрасова (т. 1, с. 431).

Я не думал, что молодость шумная,

Что надменная сила пройдет —

И влекла меня жажда безумная,

Жажда жизни – вперед и вперед!

Увлекаем бесславною битвою,

Сколько раз я над бездной стоял,

Поднимался твоею молитвою,

Снова падал – и вовсе упал!..

Выводи на дорогу тернистую!

Разучился ходить я по ней,

Погрузился я в тину нечистую

Мелких помыслов, мелких страстей.

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,

Может смертью еще доказать,

Что в нем сердце неробкое билося,

Что умел он любить…

«Рыцарь на час», 1860

И далее до конца, да и все стихотворение, без изъятий; как понятно, что оно нравилось Блоку! Корней Иванович: «Нет никаких оснований полностью отождествлять героя этой поэмы с личностью Некрасова.

Тоска Некрасова по революционному подвигу сказалась в этом стихотворении с огромной лирической силой».

Произносит же слово «лирической»…

Некрасов был экологической нишей Чуковского долгие и тяжелые годы (как и Герцен был культурной нишей многих – Л. К. Чуковская, Л. Я. Гинзбург: для начальства и Некрасов, и Герцен были «прогрессивные»), но ведь это именно он, выходит, занимаясь благородным делом издания великого поэта, лично у меня отбивал навек к нему охоту. И кабы не мой ничего не смыслящий в литературе дядька ни тянул иногда своим тенорком: «Средь пустынных сторон затерялося…», то не мог бы я теперь назвать ни одного стихотворения Некрасова, задай мне кто-нибудь подобную анкету… Да, впрочем, я и не знал, что слова-то песни – некрасовские, а не народные (песня в те годы иначе как дядей моим и не исполнялась ввиду повышенной ее конфликтности и явной асоциальности).

Мучат бесы их проворные,

Жалит ведьма-егоза.

Эфиопы – видом черные

И как углие глаза,

Крокодилы, змии, скорпии

Припекают, режут, жгут…

Воют грешники в прискорбии,

Цепи ржавые грызут.

Гром глушит их вечным грохотом,

Удушает лютый смрад,

И кружит над ними с хохотом

Черный тигр-шестокрылат.

Те на длинный шест нанизаны,

Те горячий лижут пол…

Там, на хартиях написаны,

Влас грехи свои прочел.

Влас увидел тьму кромешную

И последний дал обет…

Внял Господь – и душу грешную

Воротил на вольный свет.

«“Влас” – одно из первых произведений русской поэзии, в котором обличается деревенский кулак. Видения Власа во время его болезни (бесы, ведьмы, крокодилы и т. д.) заимствованы Некрасовым из лубочных картин, изображавших ад».

И после смерти возводится преграда между лириком и лирикой! Чтобы, не дай бог, мы не поверили поэту, не поверили, что перед нами исповедь его души, а то вдруг поверим и в ее существование… Так, спустя тридцать лет, ответил Чуковский на собственную же анкету, упуская, что отвечает он на нее Блоку и Ахматовой (и многим другим, ответов которых я не знаю: Белому, Сологубу, Маяковскому, Вяч. Иванову и др.). И мне – спустя еще тридцать.

Но «не судите, да не судимы будете» – вторая половина присловья имеет отношение к году издания: 1953. Второй том подписан к печати 22/VII, третий – 19/VIII, а первый – почему-то 1/IX (пожалуй, вносились в статью исправления в связи с изменившейся исторической обстановкой). Надо полагать, основная работа над трехтомником была проведена до 5/III того же года… И все же – упаси нас заподозрить лирика в упадочном настроении только в связи с дореволюционными и внешними обстоятельствами… Лишим лирика единственного его права – на трагедию! Живи Блок до 1953 года (ему было бы всего 73 года – возраст, в котором Корней Иванович всех поражал своей молодостью и ясностью мысли), что бы он ответил?

Рассказывают также, что Корней Иванович говаривал: «В России писатель должен жить долго. Когда мне исполнилось 60 лет, меня не поздравили даже дети. Когда мне исполнилось 70, меня поздравила вся страна. Когда мне исполнилось 80, меня поздравил весь мир».

Конечно, редкое здоровье, удивительное присутствие духа… Не каждый от природы наделяется таким. Но пусть не как Чуковский, а хотя бы как правители наши – Сталин, Хрущев, Брежнев, живи наши поэты лет до 75, то…

Чехов немногим бы не дожил до 1937-го (ему так и так его бы не пережить).

Сердце Блока остановилось бы в грозном 1942-м, не выдержав очередной всенародной битвы, и это было бы символично.

Реабилитированные Цветаева, Мандельштам, Маяковский, Есенин запросто попадались бы мне навстречу на дорожках Тарусы или Переделкина…

Не исключено даже, что я был бы знаком с Зощенко, Платоновым или Заболоцким. Как бы я, несчастный, старался им понравиться! Как плохо бы это у меня выходило…

Ничего, казалось бы, невозможного – все они были крепкие, красивые люди… Но – невозможно. Не может быть, потому что не может быть никогда.

Рассказывают также, что сердце у Корнея Ивановича (как показало вскрытие) и прочие внутренние органы были замечательные, их хватило бы еще на несколько десятков лет, и кабы не типичное для Кремлевки «вредительство», обычная простуда, прихваченная им в ее коридорах, то жить бы ему по крайней мере до 100 лет.

«Ну, мертвая!» – крикнул малюточка басом,

Рванул под уздцы и быстрей зашагал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На эту картину так солнце светило,

Ребенок был так упоительно мал,

Как будто все это картонное было,

Как будто я в детский театр попал.

Но мальчик как мальчик – живой, настоящий,

И сани, и дровни, и пегонький конь,

И снег, до окошек деревни лежащий,

И яркого солнца холодный огонь —

Все, все – настоящее, русское было…

Кто сочинил это продолжение? И сейчас ума не приложу. Какие бы они ни были, лишь в этих нехрестоматийных строчках отогрелся в нашу эпоху Некрасов.

И я бы мог дожить до XXI века, пусть и не в столь славном качестве и менее по заслугам. Что каких-то 63 года, по Чуковскому!.. Но вот одно меня смущает: как мы все будем ставить двойку впереди? Что это за года такие пойдут, похожие не на года (тысячу лет мы ставили впереди лишь единицу…), а на марку «жигулей»: 2001, 2002, 2003…

«В России писатель должен жить долго…» Боюсь, эта фраза может стать столь же расхожей и удобной, как и «рукописи не горят».

И горят, и недолго.

И не должен.


1983, Тамыш

Вариант

– Как он мог написать такое? Ведь он же еврей!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Я хотел бы поговорить с вами…

– О чем?

– О жизни и смерти.

Короткие гудки…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Быть знаменитым некрасиво.

Не это подымает ввысь.

Не надо заводить архива,

Над рукописями трястись…

Пастернак – это петрушка.

Сельдерей – еврей.

Навстречу – «вон бежит собака».

«Много собак и собака».

Переделкинская слякоть. Капля на носу. Промокшие ботинки, носками внутрь, будто перепутал их с утра. Будто бес.

Бес – такой: либеральный, порядочный, честный.

Некрасивые люди. Демократия.

«Быть знаменитым некрасиво…»

Рассказывает мне, будто сам видел черновик:

«Не надо покидать Россию…»

Рифма, во всяком случае, лучше, чем «архива».

Поступил смелее, чем написал.

Вариант!


Переделкино, 1965 – 23. 11.96, Принстон

ВПЗР

Я и разбитое зеркало.

С. Есенин

Мысли! Кто вы?

Он так не хотел умирать! Все и вся пере<…>б.

Он, сказавший всему миру, что смерти нет.

Но – не Он!

Всего лишь Иван Ильич.

ЗСБМ. Зависть Самая Большая в Мире… К Христу.

Ревность к Отцу.

А Папа так хорошо относился… Какие выдавал Рассветы! Какие тела…

«Что это?! что это?!» – спрашивал он.

Горы.

Обнимешь свечку – засветишь тело – и снова!

Марьяша…

Ни мамы, ни папы.

Рубил череп, как капусту. Сабля тупилась.

Лишь кровь текла, как чернила.

Гордился Хаджи-Муратом, а не жалел.

Великая сила Зависти гнала вперед Энергию заблуждения.

Чувство, которого уже нет.

Иван Ильич все это лучше понимал, чем автор.

Автор… слово противное, как Шакеспеаре.

Зеленую палочку закопал.

Там его и зарыли.

9 августа 1996 года. Туман. Ясная Поляна. Череда неопохмелившихся паломников числом 168.

Пушкин, Толстой, Чехов… Как хорошо!

Русские и французские солдаты стоят друг напротив друга и ржут, что говорят не по-нашему.

Холстомер. И вдруг из тумана вышла лошадь, в белой рубахе, как Лев Толстой…


…И вздрогнул я. А было поздно.

В любой траве таился страх…

Идет босой, в белой рубахе, и косит.

Как Левин.

А сам – Смерти боится.

«Господи! За что не даешь мне веры?!»

Он так восхитительно жаден!

Неуклюжая, плоскостопая княжна Марья, которую он дефлорирует в каждой строчке, дарит брату, князю Андрею, благословляя на войну, простенький серебряный крестик. Мародер же француз сдирает у него с шеи, с умирающего на поле брани, тот же крестик, уже золотой!

Смерть Толстого потрясла Россию едва ли не с тою же силой, с какой он ее боялся.

Больше, чем анафема.

Будто русские боялись его смерти, как своей собственной. Зеркало. Зеркальце. Зазеркалье.

Единственный достоверный мемуар о Толстом, слышанный мною самолично от одной старушки, которой было в ту пору пять лет, что, узнав о смерти Толстого, она боялась ходить в туалет.

Экакий человечище!

Позор! Аллилуйя!

Рукопожатие Куприна. Воспоминание Рубцова.

Я – сто девятый в очереди.

Зато меня читают не все, а – по одному.

Я не знаю.

Я не знаю, чего от меня хотят.

«И неправдой искривлен мой рот».


Лето 1959, Кировск – 23 ноября 1996, Принстон

Тонкие тела (воочию)

В 1964 ГОДУ, сразу после снятия, ленинградскому художнику Гаге Ковенчуку приснился Никита Сергеевич. Они встретились в метро. Гага очень обрадовался. «Как же так? – выразил он тут же сочувствие. – Ведь так все хорошо шло!» Никита Сергеевич был краток: «Народ у нас говно».

Подлинность этой встречи поразила меня. Мне никогда еще не снились исторические личности. Впоследствии мне неоднократно снился Иосиф Виссарионович, в Кремле, в застолье, скорбный и умный собеседник. Один раз приснился Андропов, сдержанный до застенчивости; поразила меня скромность его двухкомнатной квартирки. Два раза приснился Горбачев.

Первый сон показался мне особенно примечательным. Только-только по воцарении…

Тусклый такой зал, серое наше собрание. Все пришли как бы на всякий случай, с выжидательным, амбивалентным таким выражением на лице: кто таков? Закончив речь, то есть ничего не сказав, Михал Сергеич сошел со сцены и двинулся по проходу, сопровождаемый. А в ложах уже гудели бывшие комсомольцы: распивали открыто из-под полы, ничего не опасаясь, – демократия!

Противно стало, я тоже устремился к выходу, а там МС с народом в коридоре, на ходу, беседует, простой, как Ильич. «Народом» вдруг оказался Резо… Ну да! Ведь он посещал в Тбилиси его марионеток… Прижался я к стене, думаю: посмотрим, каков ты друг!.. Больше всего меня занимает, осмелится ли Резо познакомить меня с вождем или струсит. И вот Резо, а не я оказался на высоте – решился. «Знаю-знаю, – любезно закивал МС. – Вас моя жена любит». Я расшаркиваюсь, польщенный, и он протягивает мне руку. Рука же – в асбестовой рукавице, как у сталевара. Левая – как у людей, а правая… Хоть не ежовая, думаю. В то же время зачем? чтобы не обжечься или не обжечь?.. Так и проснулся в этом недоумении.

Пожать эту руку я сподобился лишь в 1994-м, в Берлине, когда ему вручали почетного гражданина за Берлинскую стену. Рука была уже без рукавицы, и меня разобрал смех: вот, говорю, наконец-то я вас вижу воочию… «Вот-вот! – оживленно подхватил Михал Сергеич. – И со мной точно такая же история: когда я встречаю актера, никогда сразу не знаю, видел ли я его в жизни или по телевизору!»

Я не стал его переубеждать: приятно побыть актером.

Хрущев, к которому я, со временем, проникался все большей симпатией, и Ленин, к которому я проникался все большей антипатией, не приснились мне ни разу.

В 1980 году моя дочь Анна вторично поступала в Ленинградский университет. Сочинение было камнем преткновения. На этот раз она выбрала Есенина.

Не терпелось узнать результат. Девочки выпили портвейна и стали вызывать духов. Нет, не крутили тарелку (это они не знали как), а неким своим способом: подвесили на нитке книгу (это я не знаю как). Для пробы вызвали Элвиса Пресли, и тот охотно с ними поторчал, оказался очень простой и свой, был польщен, что «рашн гёрлс» еще помнят о нем, но про Есенина «нэве хёд». Тогда девочки вызвали ВПЗР – Великого Писателя Земли Русской. Лев Николаевич тут же объявился, столь же обрадованный интересом молодежи, но страшно расстроился и рассердился, когда узнал, по какому пустячному поводу его обеспокоили: не стал больше разговаривать, вышел в сердцах. Нечего делать – вызвали самого. Сергей Александрович был сама любезность: сказал, что ему понравилось сочинение, но в нем грамматическая ошибка, он не знает какая, а поэтому будет четверка. Аня заодно поинтересовалась, встречал ли он ее любимого деда (моего отца); оказалось, они даже друзья: милый дух…

На следующий день она получила свою четверку.

Из писателей мне приснились по разу Достоевский, Чехов и Набоков.

Бродский раза два (при жизни).

Достоевского мы с Ридом Грачевым разыскали по адресу, который был записан у Рида на клочке из нагрудного кармана. В ленинградском колодце-дворе, был Ф. М. в дворницком ватнике, сердитый и небритый, все взглядывал исподлобья, будто куснуть норовил. Подозревал нас и что-то все перепрятывал в своей квартирке, что помещалась под лестницей, где метлы, ведра и лопаты, – то ли топор, то ли узелок Раскольникова с богатством старухи процентщицы. Рид ему про назначение и смысл, а он недоверчив был к литературе, думал, что мы подосланы Союзом писателей. Обиделся я: за что Лизавету?! Так и не поговорили.

Чехова видел один на один. Комнатка без окон. Вроде как в Доме ветеранов сцены. Штофные обои, снизу доверху увешанные фотографиями. Не без Станиславского с Немировичем… Он и внешне как-то между ними находился. Держался сдержанно и равнодушно. Я все подсчитывал в уме, как такое могло получиться, что он живой… вычитал из года посещения (начало 70-х…) то год его рождения, то год, в который он, по идее, умер… и вдруг – сходилось! От удивления пересчитывал снова – и опять сходилось. Погруженный в расчеты, не запомнил, что он мне сказал на прощанье. Пушкин не приснился ни разу.


1964–1996

Хармс как классик[43]

ТЕКСТЫ ПОЭТА всегда предпочтительнее воспоминаний о нем. С одной стороны, в текстах все-таки больше (и лучше) сказано, а с другой стороны, в них нет-нет и наткнешься на самый след автора как живого человека, который только что здесь был: ощущение столь буквальное, что впору обернуться. Это чувство всегда сопровождает при чтении классиков. Нет, это не ты над ним, а он над тобой до сих пор наблюдает и усмехается сравнительно снисходительно. И так, в принципе предпочитая тексты воспоминаниям, мне пришлось недавно погрузиться в них, анализируя суеверия Пушкина. Я обложился отрицаемыми мною мемуарами и стал выковыривать свой изюм…

«…Пушкин каждое утро ходил купаться, после чая ложился у себя в комнате и начинал потеть… С мокрыми курчавыми волосами лежит, бывало, Пушкин в коричневом сюртуке на диване. На полу вокруг книги, у него в руках карандаш…»

«…Молодой человек 16-ти лет встретил здесь (в Твери. – А. Б.) Пушкина и рассказывал об этом так: “Я сейчас видел Пушкина. Он сидит у Гальяни на окне, поджав ноги, и глотает персики. Как он напомнил мне обезьяну!”».

«Пушкин и Мицкевич часто видались. Будревич, учитель математики в Тверской гимназии, помнил, как раз Пушкин зазвал сбитенщика и как вся компания пила сбитень, а Пушкин шутя говорил: “На что нам чай?..”».

Что-то мне все это мучительно напоминало, хотя я и не читал этого прежде. Но я это УЖЕ знал, вовсе не подымая тома! И про то, как он начинал потеть, и про то, как лежал на подоконнике, а тут и Мицкевич тут как тут со своим сбитнем… Откуда это все? Да из анекдотов о Пушкине. Кого? Хармса. Право, в этих анекдотах больше самого Пушкина, чем в воспоминаниях, разбавленных в силу непушкинских возможностей мемуаристов. В этих анекдотах сомнительная информация заменена концентрированной интонацией, плотной до абсурда, до предела, до Хармса, по-видимому, не испытанного. Хармс усмехнулся над моими изысканиями вместе с Пушкиным и помог мне расслышать сквозь вату веков и слав шепот самого поэта. Так они пошли с этого момента под ручку – Пушкин и Хармс, как в анекдоте, как если б в жизни им дано было встретиться…

Нетрудно вообразить это столкновение, нос к носу, на семантическом перекрестке юбилейного анекдота и переиздания Вересаева. Страна была охвачена ежовщиной и подготовкой к столетию гибели Пушкина. Народ отреагировал на это: на каждую ситуацию трагикомического советского быта того времени имелся безотказный ответ: «А платить кто будет? Пушкин?» (Отвечать, сидеть, стоять в очереди…) У Зощенко в юбилейном рассказе жилец коммуналки, подлежащей расселению для восстановления в ней пушкинской квартиры, так выражает свое негодование: «Ну, Пушкин, ну, поэт, ну, птичка прыгает на ветке…» Эту сторону тогдашней жизни Хармс, судя по его прозе, знал не хуже Зощенко. И вот он, допустим, читает анекдоты из Вересаева, в том еще пушкинском, старинном, уже нафталинно-бабушкинском смысле слова «анекдот». Читает, скажем: «Одевался Пушкин хотя по-видимому и небрежно… но эта небрежность была кажущаяся: Пушкин относительно туалета был очень щепетилен. Рассказывают, будто, живя в деревне, он ходил все в русском платье. Совершеннейший вздор. <…> Всего только раз, заметьте себе, раз… и именно в девятую пятницу после Пасхи, Пушкин вышел… в красной русской рубахе…»

Хармс и сам был щепетилен насчет туалета. Одевался он едва ли не опаснее, чем писал. И жизнь, и текст сжались почти до точки, сама их возможность. Но высшей идее текста, а именно на этом необитаемом уже острове литературы, площадью в один след Робинзона, он не изменил, а даже подчеркнул ее: так мало текста – и настолько зато в нем присутствует поэт. Только и знай что оборачивайся. Кто-то здесь только что был… То ли Пушкин, то ли Хармс… То ли оба – в обнимку.

Это современное присутствие Хармса в том, что мы видим, читаем, слышим доныне, столь обширно, что до сих пор неизданное его полное собрание сочинений (толщиной в полтома…) присутствует в нашем сознании на правах многих многотомий. Наследие Хармса – работает, оно – живет. В последователях, в частности (их – немало): Глазков, Голявкин, ранний Горбовский, Холин, Сапгир, Уфлянд, О. Григорьев, Пригов, Еременко, Кибиров, Рубинштейн и многие другие. Эти поэты самостоятельны в своей последовательности: Хармс им не мешает. Он не подавляет, он – присутствует. В сознании больше, чем в литературе.

И это тоже типичная черта классики. Несмотря на лестность литературного приоритета, признаваемого за обэриутами западными специалистами (скажем, в драматургии абсурда), хотелось бы убежденно заявить, что и Хармс, и обэриуты, и обнимающие это явление К. Вагинов и Заболоцкий, Зощенко и Л. Добычин, и, что сейчас пока еще странно, такие исследователи, как М. Бахтин и Л. Пумпянский, – все эти ленинградские люди конца 20-х – начала 30-х годов (а эта грибница, при более подробном рассмотрении, может и еще чрезвычайно распространиться, включая живопись, науку и музыку, и дальше, например, до Юдиной…), – все эти ленинградцы гораздо более наследуют классическую русскую культуру, нежели зачинают какой бы то ни было модернизм, абсурдизм и т. п. Русский авангард всегда был явлением более жизненным, нежели лабораторным. Поэтому он и способен пережить моду на себя, оставшись искусством. Традиционная для русской культуры значимость слова – куда более основание для рождения Хармса или Олейникова, не говоря о Заболоцком и Введенском, чем всего лишь поиск формы или желание выделиться или поразить. Это – культура, и Хармс – лишь часть ее, начинающая до нас во времени доходить. Между тем родившегося в 1986 году отделит от Хармса почти век, почти столько, сколько отделяло в свое время Хармса от Пушкина. Век – срок достаточный, чтобы не открывать, а знать в нем культуру, себя во времени отстоявшую.


19 января 1986


P. S. Это очевидное предположение об источниках анекдотов Хармса о Пушкине может со временем получить и фактическую поддержку. В журнале «Аврора» (№ 6, 1989) опубликованы выдержки из бесед обэриутов, записанные Л. Липавским. Вот слова, хоть и не Хармса, но А. Введенского: «…я читаю Вересаева о Пушкине. Интересно, как противоречивы свидетельские показания даже там, где не может быть места субъективности. Это не случайные ошибки. Сомнительность, неукладываемость в наши логические рамки есть в самой жизни. И мне непонятно, как могли возникнуть фантастические, имеющие точные законы миры, совсем непохожие на настоящую жизнь. Например, заседание. Или, скажем, роман». Учитывая необычайную духовную близость «чинарей», усугубленную изоляцией в обществе тех лет, нетрудно предположить и общность и тесноту круга их чтения.

Свободу Пушкину![44]

Я в Париже:

Я начал жить, а не дышать.

Эпиграф из Дмитриева к 1-й главе «Арапа Петра Великого»

ВОТ УЖЕ ПОЧТИ два века мы перемываем Пушкину кости, полагая, что возводим ему памятник по его же проекту. Выходит, он же преподносит нам единственный опыт загробного существования. По Пушкину можно судить – мы ему доверяем.

Рассчитываясь с ним, мы отвели ему первое место во всем том, чему не просоответствовали сами. Он не только первый наш поэт, но и первый прозаик, историк, гражданин, профессионал, издатель, лицеист, лингвист, спортсмен, любовник, друг… В этом же ряду Пушкин – первый наш невыездной.

Тема «Пушкин и заграница» достаточно обширна, но и очевидна, чтобы долгим текстом отнимать здесь площадь у свободного рисунка Резо Габриадзе. Достаточно сказать, что Пушкин много раз хотел за границу и столько же раз его не пустили.

Еще в 20-м году молодой Тютчев живо обсуждает с Погодиным слух о том, что Пушкин сбежал в Грецию. Это и тогда было неудивительно.

В 1824-м, уже в Михайловском, Пушкин пробует и так и сяк переменить участь, изобретает себе «аневризм», который лечат лишь в Германии. Получив окончательный отказ, болезнь тут же проходит. Желание не проходит.

«Плетнев поручил мне сказать тебе, что он думает, что Пушкин хочет иметь пятнадцать тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно, не надо их доставать ему» (А. А. Воейкова – В. А. Жуковскому). Желание увидеть Европу перерастает в страсть хотя бы пересечь границу. Ему уже равно, что в Париж, что в Китай.

Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,

Куда б ни вздумали, готов за вами я

Повсюду следовать, надменной убегая:

К подножию ль стены далекого Китая,

В кипящий ли Париж, туда ли, наконец,

Где Тасса не поет уже ночной гребец,

Где древних городов под пеплом дремлют мощи,

Где кипарисные благоухают рощи,

Повсюду я готов. Поедем…

Но и в Китай не пустили.


Как всякий дворянин, он может покинуть Россию, но царь будет «огорчен». Огорчение это дорогого стоит…

Пушкин отправляется в «самоволку»: Грузия – единственная доступная в России заграница.


«Лошадь моя была готова. Я поехал с проводником. Утро было прекрасно. Солнце сияло. Мы ехали по широкому лугу, по густой зеленой траве, орошенной росою и каплями вчерашнего дождя. Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. “Вот и Арпачай”, – сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» («Путешествие в Арзрум»).

Удивительным образом фантазия авантюрного побега каждый раз совпадает с творческим кризисом, предшествующим творческому же взрыву. Не вышло уехать, и – «Годунов»! Не вышло еще раз, и – Болдинская осень…

«Европеец» Брюллов:

«Вскоре после моего возвращения в Петербург, вечером, ко мне пришел Пушкин и звал к себе ужинать. Я был не в духе, не хотел идти и долго отнекивался, но он меня переупрямил и утащил с собою. Дети его уже спали. Он их будил и выносил ко мне поодиночке на руках. Это не шло к нему, было грустно и рисовало передо мною картину натянутого семейного счастья. Я не утерпел и спросил его: “На кой черт ты женился?” Он мне отвечал: “Я хотел ехать за границу, а меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что делать, и женился”».

Настоящий европеец, дипломат, вспоминает: «В разговоре с какой тоской говорил он о Лондоне и Париже».

Это накануне дуэли.

Невыносимо!

Мы часто, не академически, а по-человечески, думаем, что было бы, если бы Пушкин не погиб в 37-м…

Что бы он написал?..

Как шла бы российская жизнь дальше, если бы в ней хотя бы присутствовал Александр Сергеевич? А здоровья в нем было лет на девяносто, до конца века.

Что было бы, если бы…

Если бы Пушкин увидел Париж и Рим, Лондон и Вену… Что было бы, если бы и они увидели его?

«Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя как заезжий фигляр и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке неизвестном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь, то закрывая глаза, то возводя их в потолок. Разговоры его с Дету, с Корнелем и Декартом не были б пошлым и изысканным пустословием; а в обществе играл бы он роль ему приличную, скромную роль благородного и хорошо воспитанного молодого человека».

Что было бы, если бы…

Хорошо бы было.


22 апреля 1989, Париж

Памятник последнему тексту[45]

Писатель дворянского класса

Граф Лев Николаич Толстой

Не кушал ни рыбы, ни мяса,

Ходил по аллеям босой.

Жена его, Софья Андреевна,

Обратно, любила поесть.

Она не ходила босая,

Спасая дворянскую честь…

И т. д., до бесконечности. (Нынче, в Интернете, под текстом стоит дата 1947–1951, т. е. что ни на есть текст из зоны, но я подозреваю, что он слагался еще раньше, до 1917-го.)

В любом случае, это фольклор, т. е. наиболее народная реакция на образ его величия.

И это еще до того, как мы стали его «проходить» на уроках литературы, где он нам особенно надоел уже не только бородатыми портретами, но с помощью Горького и Ленина: «Какой матерый человечище!» и «…как зеркало русской революции».

А ведь не было еще и слов-то таких как диссидентство или имидж, а мы уже, не сговариваясь, не воспринимали ничего, что пованивало идеологией или пропагандой. И я не уверен, что теперь столько же свободы.

С этого начинается мой Толстой, и слава Богу, что я писал в школе сочинения на тему «Наташа и Андрей» или «Наполеон или Кутузов», ни разу не раскрывая неподъемную книгу. Это был ИХ Толстой. Я лишь завидовал своему дядюшке, который с наслаждением перечитывал СВОЕГО Толстого, только что отвоевав СВОЮ войну.

Да и мне пришлось для начала окончить школу, пройти стройбат и угодить в шахтеры, чтобы на Кольском полуострове, от первой до последней буквы добыть для себя золото войны и мира. Преодолеть этот текст было не легче работы в забое, но какой же это был восторг для тайком уже пописывающего автора!

Прошло уже полвека, а я все еще надеюсь успеть перечитать эту книгу.

И именно тогда меня восхитило не только богатство, но и необычайная художественная жадность Толстого. Например, княжна Марья, благословляя брата Андрея на войну, надевает ему на шею простенький серебряный крестик, а мародер-француз сдирает с умирающего тот же крестик, уже золотой.

И это был уже МОЙ Толстой.

Невозможно постичь, что нам нравится и за что. Особенно в литературе. У одних прекрасна краткость, у других – наоборот. Т. е. мы не понимаем. Это – вера. Мы пытаемся объяснить ее себе, будто оправдываемся. Слов получается все больше, т. е. мы от нее (веры) удаляемся.

Вера – это точка. Точка, из которой мы вышли, а потом все хотим в нее вернуться, навсегда запомнив, что она таки была и есть. Бог не требует доказательств, а мы все их ищем, а не Его.

Толстого попросили сформулировать смысл романа в двух словах. Я бы на его месте ответил, что он и так в двух словах, если И не считать. Он же, если я правильно помню, ответил: «Если бы я мог короче, то и написал бы короче, а мне потребовалось столько, чтобы сказать всё как можно короче».

Примечательно это ВСЁ. Эпос как раз и рассказывал всё, в еще дописьменном виде. Книга – гениальное обретение цивилизации, но именно она погубила эпос, разбив его на кирпичики историй, сюжетов (книжек), из которых эпос можно сложить лишь в библиотеку, погребая в себе явленный нам цельным мир. Ужас! Однако пафос Библии, одной книги как Всего и единого целого, сохранился как подсознательная литературная амбиция. Но всюду это уже как бы с пародийным оттенком, не говоря о «Гаргантюа» и «Дон Кихоте», даже у серьезнейшего Данте это «комедия».

Усилие собрать мир воедино становится не только непосильным, но и несерьезным: у Бальзака и Гоголя пародируется уже Данте.

Насколько же простодушной и детской должна сохраниться вера в возможность воссоздать нормальное и очевидное!

Наверно, это и называется идеализм. Однажды мне пришлось наобум рассуждать о немецком менталитете и, опровергая миф (что всегда безнадежно) о пресловутой скупости и экономности, мне удалось додуматься и до счастливой формулы: только идеалист способен пожалеть материю (недавно, рассуждая с водителем о надежности немецких автомобилей, я понял, что и она от жалости к металлу). Русский идеализм весь растворен в категории честности (которой так мало).

Сколько же может быть идеала и нормы в одном человеке?

Представьте себе такого преувеличенного не в возможностях гения, а в возможностях нормы человека – получите Толстого. Такой невозможный раздутый младенец как реклама «Мишлен». Зрелище не для слабонервных. А каково было ему самому?!

Великое недоумение человека перед Богом, верующего перед церковью, гражданина перед обществом, писателя перед литературой сопровождало его всю жизнь. Так что это не Толстой противоречив, а наши суждения о нем, никак его нормы не достигающие. Не по силам, не наша это мера. Нам остается, как в том замечательном рассказике Куприна, перепутать анафему с аллилуйей.

Подайте, подайте ж, граждане,

Я сын незаконный его[46].

P. S. Набоков проиллюстрировал это для витаминных американских студентов наглядно. Войдя в аудиторию, чтобы объяснить им, что такое русская литература, он распорядился поплотнее задернуть шторы. Темно? – спросил он и, получив подтверждение, попросил включить один софит. Стало светло? – спросил он. – Это – Пушкин. Теперь включите второй. Светлее? Это – Гоголь. Теперь – третий. Это – Чехов. Теперь раздерните шторы. В аудиторию ворвался солнечный свет. Это – Толстой!

(Думаю, что для Набокова, хотя и модерниста, еще не существовали слова happening или performance в современном значении.) Толстой признан как эпик и как классик-реалист. Я хочу здесь немного сказать о нем как о модернисте.

Недавно, по примеру Набокова, я решился на подобный хэппенинг. Ирина Антонова, директор Музея изобразительных искусств (имени И. В. Цветаева прежде всего) в Москве пригласила меня поучаствовать в вечере, посвященном Прусту (в связи с экспозицией импрессионистов «в сторону Бергота»). Сначала шли артисты, интеллектуалов оставили под конец, чтобы публика не начала выходить раньше срока. Я был последним. Приготовил, как выражаются музыканты, «фишку».

Помогла мне в этом Лидия Гинзбург. Я вспомнил ее рассуждения о том, что Пруст со своим психологизмом может быть рассмотрен как продолжатель прозы Льва Толстого, что и пресловутый поток сознания найдем мы у него задолго до Джойса. В доказательство приводились неоспоримые «Война и мир» и «Анна Каренина», но так же была упомянута некая самая ранняя неоконченная проза. С этим смутным воспоминанием позвонил я просвещенному другу Сергею Бочарову с вопросом, что Л. Я. Гинзбург могла иметь ввиду. Бочаров уверенно назвал «Историю вчерашнего дня», первый суперзамысел юного Толстого: просто-напросто и всего лишь взять и описать полностью один день. Это был прустовский по блистательности текст, захлебнувшийся в замахе «Улисса». Описание бала (будущий бал Наташи Ростовой?) всего лишь проба пера молодого офицера за несколько лет до «Севастопольских рассказов».

Бочаров передо мной прочитал свой уточненный и утонченный перевод из Пруста (смерть Бергота), и я подхватил эту линию: мол, и я перевел, несмотря на никакое знание французского, неизвестного русскому читателю совсем уж раннего Пруста, мол, простите и его и меня. И я прочитал им «Историю одного дня».

Конечно, «элитная» публика, в основном, не читала ни Пруста, ни даже Толстого. Но те, кто читал, не знали этого текста и не заметили подвоха: сочли меня эрудитом по Прусту.

Зал, однако, продолжал ждать от меня еще чего-то. И я прибавил Прусту еще и будущие заслуги Джойса.

Но и этого было мало. Я молчал, но и пауза не помогла. Тут меня осенило. «А вообще-то, – сказал я. – Пруст тут не при чем. Не его мы любили, а запрет на него. И знаете, за что мы вообще любили переводную литературу? За то, что нас не выпускали за границу».

Зал начал оживляться. Это меня смутило.

– Нет, я не о том, что вы подумали… на самом-то деле мы любили иностранную литературу за то, что в ней в советских условиях сохранился нормальный русский литературный язык; именно в нише перевода укрылась недобитая интеллигенция, еще помнившая языки. Это подозрительное знание давало ей кусок хлеба, которым она исподволь накормила нас всех.

Зал воспринял мой пафос и зааплодировал, полагая, что это конец. Но я уже не унимался.

– Власть была слишком озабочена, чтобы не упустить главного: не перепутать национализацию с наследием.

Вся национализация классики выразилась в корявых предисловиях, которых никто не читал. Зато сами тексты сохранялись как достояние. Их мог бы прочесть незамутненный ум, если бы не школьное преподавание. Так что не Пруста, а Толстого уже никто не читал. Я вам только что прочитал раннего Толстого, а не Пруста. Простите.

И я сошел со сцены. Зал больше не аплодировал.


P. P. S. Моя замечательная переводчица на немецкий Розмари Титце, корпя над повторным переводом «Анны Карениной», изучая в связи с этим все вокруг, посетила и Ясную Поляну. Она мне сообщила, что там есть беседка, в которой часто сиживал маленький Толстой. Беседка возвышалась над трактом, по которому мог проезжать Пушкин. Во всяком случае, Лёвушка однажды обратил внимание на одного чем-то выделявшегося курчавого пассажира. Предположение, достойное мифа. Тут припомнилось мне и собственное посещение Ясной Поляны. Праправнук Толстого Владимир Ильич тогда только начинал скрытую реиституцию имения в должности директора. Гены заработали, и дело пошло. Были затеяны и первые «Яснополянские чтения», приуроченные к дню рождения Льва Николаевича. Не зная, что удастся сказать, я прихватил с собою замечательную книгу – мне в свое время свезло купить ее походя на развале за студенческую копейку. Это был том неопубликованных произведений Толстого, выпущенный сразу после его смерти. Он был объема и цвета будущего 90-томника.

Но, что меня и тогда поразило, а тем более поразило в автобусе, который вез наших писателей на поклон к классику, сколько же оказалось там ВСЕГО неопубликованного! Тут и национализированный МХАТом «Живой труп», и любимое детище самого Льва Николаевича «Хаджи-Мурат», и ряд небольших произведений (рассказ «Алешка-Горшок», который Александр Блок назвал лучшим рассказом русской литературы (по-видимому, он читал то же издание), и опубликованное разве что за границей, примечательнейшее эссе «О патриотизме»… в общем, много всего оказалось и после смерти, как и самого Толстого – много.

Волшебные сентябрьские деньки! Толстых съехалось со всего света. Писатели подозрительно косились на них, непредставленные. Их родной мужик в посконной рубахе, с нечесаной бородой, босой, с косой в руках, казался не имеющим никакого отношения к западным родственникам.

Как-то все-таки подзабылось за советское время, что он еще и граф, между прочим, и что не все бы тут при нем по его усадьбе шастали. Наконец, все чинно расселись, рассуждая о величии и значении простого русского графа. Основной мотив сохранялся: близость к простому и русскому народу. Мне нечего тут было добавить, и так само сложилось, что слово мне было предоставлено в последнюю очередь. Я не знал, что скажу, но в руках у меня был спасительный посмертный том, и я заявил, что пора бы предоставить слово самому Льву Николаевичу, и зачитал его соображения о патриотизме как о «последнем прибежище негодяев». Фо-па.

В Ясной Поляне меня занимало что-то свое.

Например, я как бы понимал, зачем в огромном доме граф работал в самой неудобной подвальной комнатке за самым крошечным столиком.

Или, например, зачем валялась в траве на боку пудовая гиря, с которой Лев Николаевич баловался до старости. Как же он над собой работал! …как над текстом.

На поле между Ясной Поляной и следующим толстовским имением баловались молодежные дружины из Тулы, любители старинных битв: сражались на своих картонных мечах, целились в кочан капусты из лука. Я не попал по мишени и пошел одиноко пешочком, насколько удавалось вдаль. Тут внезапное воспоминание привиделось мне в густой траве: будто так начинался не перечитанный мною «Хаджи-Мурат». Сломанный репейник, все еще продолжавший жить!

Нет, недаром был так прижимист с публикацией «Хаджи-Мурата»! Будто ему еще и еще раз необходимо было что-то в нем улучшить. Это уже когда он привык к упрекам, что перестал быть художником и слишком увлекается поучениями и проповедью, Лев Николаевич занял тут вполне пушкинскую позицию:

…Ты сам свой высший суд,

Всех лучше оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит

И в детской резвости…

«Детская резвость» новой толпы уже мало волновала великого старца, и он свысока не захотел переубеждать ее. «Хаджи-Мурат» слишком нравился ему, и он охранял его как доказательство художнической состоятельности.


Идея «Памятника последнему произведению», приуроченного к столетию со дня смерти Льва Толстого, восхитила меня. Исподволь я расспросил праправнука, можно ли установить место, где Льва Николаевича посетил замысел «Хаджи-Мурата», ведь оно с такой выпуклостью описано на первых страницах повести.

Владимир Ильич согласился со мною.

Памятник, в моем представлении, должен был бы представлять стоящий на стеле кованый сломанный репейник, эскиз которого так точно выписан Толстым[47]. К этому можно было бы приурочить издание «Хаджи-Мурата».

И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая.


«Это было в конце 1851-го года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирно́й аул Махкет»…


(Страница цитируется на одной из граней стелы. На другой, по моему замыслу, может быть посвящение «Последнему произведению», к столетию ухода Л. Н. Толстого.)

Исполнитель тут как тут. Алексей Лукьянов, кузнец из Златоуста, кстати, отличный прозаик.

«Летят за днями дни»… и вот уже только год остался на исполнение замысла.

Хотя бы раз в жизни успеть что-либо вовремя!


7 сентября 2009


P. S. после P. P. S.


Успех – от слова успеть. Успели! Заведующий филиалом музея «Ясная Поляна» в Пирогове Г. Опарин вышел на меня со встречным проектом – памятником самому Хаджи-Мурату. Вот для чего нужны бывшие офицеры в нашей культуре – для воплощения замыслов (не только для написания «Войны и мира» и «Хаджи-Мурата»). Он съездил на родину Хаджи-Мурата, и аварцы подарили Ясной Поляне священный для себя камень весом около тридцати тонн, находившийся в ауле Хунзах, столице древнего Аварского ханства, видевший и Шамиля, и, возможно, Толстого, и Ермолова и потом передвинутый от дороги, по которой должен был проехать император. Так неслучайно камень этот оказался исторически одушевленной материей. Сюжет с перевозом этого камня достоин отдельного описания – как от него надо было отколоть по крайней мере 10 тонн, потому что ломались железнодорожные платформы, а потом самосвалы, но чудо: камень доехал до Ясной Поляны. И теперь он вкопан в землю на метр сорок и возвышается еще на три. Так что никакими ядрами его не расстрелять. Перед ним выкован сломанный репейник. С тыльной стороны, где должна быть первая страница «Хаджи-Мурата», можно виртуально увидеть самого Льва Толстого, идущего на этот камень и останавливающегося в попытке отломить цветок репейника. Памятник был освящен во время ежегодного съезда семейства Толстых в Ясной Поляне в конце августа 2010 года. Первым согласился протестантский священник, охотно откликнулись муфтий и ребе, наконец, и наш батюшка. Жаль, ребе не смог, потому что освящение пало на субботу. Вот вам и конец анафеме. У подножия памятника положена доска, писанная по-русски и по-арабски: «Да упокоит Всевышний души всех павших в кавказских войнах». Вот вам и единственное на сегодняшний день примирение, отвоеванное лишь великими текстами Льва Толстого, столетие ухода которого и отмечается официальным открытием этого памятника 6 ноября сего года в 11 часов в Пирогове.


19 октября 2010 года


Чтобы закрепить традицию, надо поторопиться…

Ровно через год я снова у подножия камня – празднование годовщины столетия…

А следом Дагестан разворачивает свое зеленое знамя: как же это так русские впереди, когда Хаджи-Мурат наш? И вот уже у них в ответ: и памятник Толстому, и могила Хаджи-Мурату, и музей, и школа их имени. Вот война так война! Война имени мира со Львом Николаевичем в качестве Кутузова. И мы с Опариным и праправнуком Толстым в качестве почетных русских…


Ноябрь 2011

К 100-летию Зощенко[48]

И если автор имеет намерение говорить о таких вещах своим слабым, заплетающимся языком, то отчего не поговорить в доступной форме.

Мих. Зощенко

В КОРИДОРЕ СТАРИННОЙ питерской коммуналки зазвонил телефон. Квартира была тиха, как бумага. Я снял трубку – просили мою тетку. Тетка была большой доктор и больной человек, мы ограждали ее от осады бесконечных вызовов.

Незнакомый и какой-то чуждый мне голос с чрезмерными придыханиями умолял меня все-таки позвать ее к телефону. Но тетки и впрямь не было дома. Ему этого было мало. Прознав, что я ейный племянник, он обратился ко мне, мальчишке, как к вышестоящей инстанции.

– Понимаете, – сказал он, – умирает великий русский писатель.

«Это что же у нас за великий русский писатель?» – ехидно подумал начавший пописывать молодой человек.

– Михаил Михайлович Зощенко, – услышал я.

О, я хотел бы, конечно, узнать теперь, что это был за интеллигентный, умный и смелый человек в 1958 году (постановление было отменено окончательно лишь к столетию А. А. Ахматовой).

Я, конечно, передал просьбу тетке, но без особой убежденности. В нашем недобитом, затаившемся семействе Зощенку не особо жаловали, конечно, не из-за постановления, а за то, что полагали его издевавшимся над поверженным классом.

Несправедливость! Зощенку не признавали свои. Впоследствии я неоднократно имел этому подтверждение.

И опять один Мандельштам оказался справедлив: «Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное – то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы…

У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду.

Вот у кого прогулы дышат, вот у кого брюссельское кружево живет!»

Но кто мог расслышать этот шепот убитого Мандельштама.

И вот Зощенко – сто лет, его смерти – тридцать шесть лет, постановлению о журналах «Звезда» и «Ленинград» – сорок восемь лет, отмене постановления – пять лет. Зощенко был дворянин, офицер, имел Георгия за храбрость и еще две-три награды за боевые заслуги (какой-то там, скажем, Бант или Темляк на сабле за храбрость). Ему особенно везло в боях: он даже попал в первую в истории газовую атаку. Он был очень хорош собой, любимец (и любитель) дам. Как офицер он воспринял постановление не как убийство, а как дуэль. Больше всего его возмутило слово «трус».

Он был неимоверно знаменит, такой славы русский писатель еще не ведал. Возможно, такую знал Высоцкий, возможно, такую знает до сих пор другой Михаил Михайлович (Жванецкий). И тем не менее. Вот Зощенко плывет на теплоходе, нагруженном великими совписами, по Беломорканалу. Рейс, так справедливо осужденный в «ГУЛАГе» Солженицыным. Но вот чего нет в «ГУЛАГе». Мемуар одного совписа с борта: зеки, прослышав, что плывет такой корабль, высыпали на берег всем составом (согнали приветствовать? сами?), дружно скандируя: «Зощенко! Зощенко!» Все совписы толпились на палубе (сами вообразите гамму их чувств), а Зощенко в это время лежал у себя в каюте, в набриолиненном проборе, в белых парусиновых туфлях, начищенных самолично зубным порошком, лежал, красавец, усмехался, слыша крики с берега, и не выходил. У него болела голова.

Так что вот. Сначала – самый красивый, самый смелый, самый талантливый. Потом – самый знаменитый. Потом – самый убитый.

Я берусь утверждать и не хочу доказывать, что до сих пор, как и при жизни (а не только в годы гонений), Зощенко – самый непрочитанный, самый непризнанный, самый непонятый великий русский писатель советского периода. И окажется, что Зощенко меньше всех смешил, был патологически серьезен и всю жизнь писал не фельетоны, а очень толстые книги: «Голубую книгу» вместо «Мертвых душ», трилогию «Торжество разума» вместо «Выбранных мест из переписки с друзьями» и др. И первой такой толстой книгой были «Сентиментальные повести» аналогично «Петербургским повестям». Он был еще молод, он был еще Гоголь. Мы предлагаем читателю нашу книжечку тоже в качестве толстой в смысле (бывали такие сборники, кто помнит): «Толстой о литературе», «Горький о литературе». Вот и Зощенко о литературе: «Пусть эта книга называется, ну, скажем, культурфильм. Пусть это будет такой, что ли, культурфильм, вроде как у нас бывали на экране: “Аборт”, или там “Отчего идет дождь”, или “Каким образом делаются шелковые чулки”, или, наконец, “Чем отличается человек от бобра”. Такие бывают фильмы на крупные современные научные и производственные темы, достойные изучения».

Зощенко приравнивал труд писателя к изготовлению свинцовых белил. По вредности. Вот и надышался.


P. S.

Богатый кушает кофе глясе,

А бедный – писает на шоссе, —

единственные известные мне стихи М. М. Зощенко (сообщены Д. С. Даниным).


5 августа 1994, Нейрохирургия

2006[49]

1 ДЕКАБРЯ 2006. Сон под утро (что я в снах люблю, это абсолютную несвязность с событиями и мыслями накануне, невозможность трактовки)… Снится мне очень красивая скульптурка, явно настольная копия с памятника: Сервантес (напоминает Дон Кихота c гравюры Доре). Он сидит за столом (бронзовая масса стола ощутима) в раздумье над рукописью, как бы глаза в потолок, и перышко в руке крутится, длинные худые ноги подпирают столешницу.

Приближаемся к главному впечатлению от этого настольного памятника… Обрубком руки он упирается в столешницу! (Не знаю, какую руку он потерял в бою, во сне получилось, что левую.) Этим обрубком он как бы врастает в стол: стол, рукопись и автор становятся единым целым, как дерево с корнями и ветвями. В то же время тяжесть – бронзовая.

Правда, памятник Автору был хорош! Кто бы украл идею, лишь бы не испортил…

Тут звонок – очередная газетная блиц-глупость: есть ли сейчас место подвигам? О, как давно и сколько раз я это уже проходил! (Еще в 1963-м на эту тему книжку написал «Путешествие к другу детства».) Злюсь. Говорю: сейчас ничего подобного, слава богу, уже не должно быть. Корреспондент, конечно, не этого от меня ждал. «Почему-у-у?» – замычал он. «Потому-у-у… – злился я, не находя, как парировать. – Сму-у-утное время».

«Вы хотите сказать, что снова безвременье, застой?..»

Тут меня прорвало: «Ни то и ни другое! Сейчас обнуление времени!» – «Как понять?» – «Как хотите, так и понимайте».

Бросил трубку и сел обдумывать, что же я имел в виду под обнулением?

Словечко вырвалось неслабое.


Без тщеславия – никуда! То ли тайные комплексы с возрастом наружу, то ли манька преследования величия настигает. Проза высохла – амбиции «скульптора» расцвели. Памятник Мандельштаму во Владике (1998), памятник зайцу в Михайловском (2000), возмечтал и о памятнике последнему произведению («Хаджи-Мурату») в Ясной Поляне к столетию ухода Л. Толстого (2010). А голодное подсознание, выходит, все еще не насытилось…

«Шестидесятничество» – словечко московское, как и «оттепель». После блокады, после приговоров 1946 года Зощенко, Шостаковичу и Ахматовой для ленинградца это были лишь лужицы, тут же подернутые обкомовским ледком.


Олег Григорьев (1943–1992), художник, изгнанный из СХШ не иначе как за талант (наряду с Э. Зелениным и M. Шемякиным), в начале шестидесятых стал самым юным участником нашего литобъединения как зачинатель черного юмора в современной поэзии:

Я спросил электрика Петрова:

Ты зачем надел на шею провод?

Петров же ничего не отвечает —

Висит и только ботами качает.

Мы же в основном писали прозу. Олег заверил нас, что как раз пишет роман. Мы ухмыльнулись: на роман у нас еще никто не замахивался. На вопрос, когда же он его закончит, отвечал, что каждому, взявшему хотя бы раз перо в руки, нужно тут же установить памятник. (Чем дело и завершилось: этого отпетого бомжа и гонимого поэта первым отпели 1 мая в только что заново открытой Конюшенной церкви, где до него из поэтов отпевали только Пушкина, а вскоре и мемориальную доску навесили на дом, в котором он погибал.) Я могу датировать его «Летний день», повесть о жизни детского лагеря, публикацией «Одного дня Ивана Денисовича», декабрем 1962-го. Эти две повести были прочитаны мною одновременно. В чем-то они были даже схожи, ребенок и зэк, сравнимы по непомерности страдания. Ребенок был ближе мне по невыразимости опыта: будто совмещение «Записок сумасшедшего» с чувственностью фламандской живописи – торжество реальности над реализмом (не говоря уж о соцреализме)… как жаль, что Олег бросил рисовать!

Две несравненных, но и несравнимых повести! Одна осталась для меня событием общественным, другая поразила даже больше как событие художественное: такого «Детства» не написал никто! Ребенок в нем был не маленький герой, а большая личность. Одной была суждена мировая слава (еще впереди плыл невидимый в тумане недалекого будущего океанический «Архипелаг ГУЛАГ», расколовший айсберг советской системы); другая была утрачена, найдена лишь после смерти автора и опубликована в малотиражном питерском издании, то есть до сих пор мало кому известна.

Прав был Олежка Григорьев насчет памятника!

Вербное

Далеко за пределы ума

Разбредается ночью бессонница:

То заброшенный дом, то тюрьма,

А то мышка за кошкою гонится…

Нелегко это вместе собрать!

Но, возможно, в тюремном окошке

Видит брошенный дом мой собрат

И завидует мышке и кошке.

До чего же картина проста,

Как и тот, что за нею томится…

Но найдется из тысяч, из ста,

Кому эта картинка приснится.

Ну, и как после этого спать?

Как его отпустить из темницы?

На охранника, что ли, напасть,

Чем марать по-пустому страницы…

Или слушать внимательно дождь,

Потому что в швейцарском народе,

Под чьей крышей ты скрытно живешь,

Их Христос воскресает и бродит

Под дождем… ну, а мы подождем.

Через семь лет иль через неделю

Вместе с узником срок доживем

И обратно в Россию уедем.

И у нас будет солнце сверкать,

И у нас светлый Праздник настанет.

Хорошо про себя твердо знать,

Что воскреснет Он и не обманет.

Я писал этот, свой собственный Страстной цикл день за днем по всем дням недели в деревне Лорен неподалеку от Цюриха, переживая все дни на неделю раньше, чем в православии. Все и началось с этого неожиданного сна на их Вербное воскресенье.

Я не суеверен и не склонен преувеличивать свои поэтические возможности, однако удивление мое было велико, когда мне сказали, что в тридцати километрах от нас находится городская тюрьма, где ждет очередного пересмотра дела знаменитый осетин, перерезавший перочинным ножичком горло диспетчеру, по вине которого погибла его семья.

Моя неделя прошла, и я улетал как раз в нашу Пасху, а ему оставалось сидеть еще семь лет. Осетины народ православный, и, уточнив имя героя, я посвятил это стихотворение при публикации Виталию Колоеву. Вскоре даже швейцарцы поступились своими принципами и выпустили его досрочно.

Светлый подвал

В МАРТЕ ЭТОГО ГОДА[50] в Москве состоялась четырехдневная научная конференция «Постмодернизм и мы». Причем в стенах Литературного института им. Горького. Это примечательное и даже замечательное событие не могло не навести меня на грустные мысли о возрасте.

Конференция была очень представительна, весь цвет современных авангардных групп и течений (в том числе авторы «Соло»), переполненный зал, молодые люди, просвещенные лица… Как приятно видеть не морды, а лица, не искаженные агрессией или тщеславием посвященности, разглаженные знанием предмета и чувством собственного достоинства! Что-то, однако, и все-таки, и уже, произошло, слава богу. «Андеграунд» собирается не в подполье, и вызов сам по себе уже ничего не стоит. Предъяви текст…

Зачем я туда зашел?.. Здесь меня уже не было. Я чувствовал себя почти Бабаевским. Здесь не было нас, здесь не было моих, здесь были все свои.

С радостью отыскал я в зале Сапгира и Холина, они и сейчас сидели рядом, как тридцать лет назад. Но показалось, что уселись они рядом не только как старые соратники, но и с испугу, чтобы держаться друг за друга: вокруг было подавляющее большинство.

А где же ленинградцы? Мелькнул Драгомощенко, в программке была заявлена Лена Шварц…

Ленинградцев опять не было.

Нас и тогда, тридцать пять лет тому, не было. И тогда все было в Москве.

Но для самих себя мы еще как были!

Голявкин.

Еремин, Уфлянд, Виноградов.

Найман, Бобышев, Рейн (и примкнувший к ним Бродский).

Горбовский, Кушнер, Яша Виньковецкий, Тарутин, Леня Агеев, Лена Кумпан, Лида Гладкая…

Сережа Вольф.

Соснора.

Володя Губин, Марамзин, Ефимов, Боря Вахтин…

Рид Грачев, Генрих Шеф, Майя Данини, Олег Базунов…

Вадик Федосеенко, Инга Петкевич, Валерий Попов…

Олег Григорьев.

Какие имена! Они ласкают мне ухо.


У тусовки есть один закон: есть те, кто на нее пришел. А тот, кто не пришел, того нет.

Впрочем, тогда не было такого слова «тусовка».

Разница возраста в три года казалась пропастью, как разница в поколение.

Абсолютное непризнание друг друга не было враждой.

По национальному признаку люди тогда вообще не разделялись.

Кроме Питера, вообще нигде не писали.

И до нас никто не писал.

Впрочем, про обэриутов еще никто не знал.

У Сережи Вольфа была книжка Заболоцкого «Столбцы». Но он ее никому не давал.

Песня «Когда качаются фонарики ночные…» была написана Глебом Горбовским в 1953 году.

А в 1953-м вообще еще никто нигде ничего не писал.


Обозревая период 1956–1964 годов, я вижу тоже не морды, а лица. Помоложе этих, что набили сейчас этот легальный зал. Попроще, почище, повосторженней. Понеобразованней, конечно. Но тоже еще не злые. Эти, быть может, уже не злые (потому что неприлично), а мы были еще не. Потом отчасти стали. Зала у нас не было. Все больше прогулки вдвоем по Петербургу. Несколько помногочисленней сессии – дни рождения, Новые года и просто так – на кухнях и в коммуналках. Хороший зал нам отвели один раз, не хуже, чем в Литинституте, для суда над Бродским. Здесь, на суде над нашим младшим товарищем, можно было встретить представителей всех противоборствующих групп.

Но это уже было время распада групп. Не заметили, как все произошло. Вдруг ни с того ни с сего перессорились. Переобъединились. Но это уже были не группы, а дружбы.

В тот период появление на небосклоне славы чуждых имен Евтушенко, Вознесенского, Аксенова лишь обсуждалось и осуждалось, без придания им значения. Они меркли в лучах собственной славы. Их печатали, нас не печатали – какое может быть сравнение! Вот если бы напечатали нас, то все бы и узнали…

Потом прошло пять, десять, пятнадцать, двадцать лет. Мы умерли, сошли с ума, уехали.

НАС – так никто и не узнал.


Мне всегда это казалось чудовищно несправедливым. Теперь уже то ли нет сил, то ли все равно. Все равно никому ничего не докажешь. Поезд ушел.

В 1956–1964-м мы еще собирали сборники. Тот или иной «Петрополь» ходил по рукам, а потом в руках же и рассыпался. Раз в год в «Советском писателе» с муками издавался альманах «Молодой Ленинград», но не приносил нам мировой и даже всесоюзной славы. (Мне казалось, что он тогда и перестал выходить, когда мы поразошлись. Оказалось, он выходил вплоть до этого года. Лишь в этом году он уже не выйдет, что наводит на мысль, что наконец-то он стал не один, то есть стал не нужен.)

С 1964-го по 1991-й, когда мы перестали собирать рукописные сборники, меня время от времени подмывало все-таки его собрать. Представительный! На память о НАС! В 1973-м, с образованием ВААП, я даже явился туда с предложением его издать «на заграницу». Меня недопоняли. Сил моих не было. В 1979 году намерение это было перебито «Метрополем» (и опять почти без ленинградцев)… С 1985-го пошли новые возможности.

И вот только сейчас, в 1991-м… И я не могу его собрать.

Во-первых, технически сложно. Все все-таки так или иначе напечатались. Потом некогда. Некогда собирать.

Но и не у кого. Где кого найдешь…

Но и контекста не стало. Он вымер уже и во мне.

Этот сборничек представляет уже лишь мою память. То, что она за меня отобрала. Зато в нем то и так, как никто, кроме НАС, не знал и до сих пор не знает.

В этом сборничке нет ни конкуренции, ни представительства.

Здесь те, кем я восхищался и с кем дружил. Это не мой круг. Это я – их круга.

Здесь только близкие. Хоть и не все.

Но и не только моя фамильная и фамильярная беспринципность в отборе. Как раз сам по себе обнажился и принцип.

Это только «ворованный воздух». Так и не «взорванный».

Но тут-таки есть «Проколы и прогулы» (Мандельштам).

Андеграунд – ведь это подвал.

Так светло, как в нем, мне после не было. И так легко больше не дышалось.

Формула «проверка временем» мне ненавистна.

Мы никак никого не старее, никто нас не моложе. Просто мы РАНЬШЕ, а они, так и быть, ПОЗЖЕ.


Март 1991

Зуб болит, или Порка Спинозы

В КОНЦЕ 50-х и начале 60-х в Ленинграде дружили будущие и бывшие писатели. Будущие – это те, кого еще не печатали, а бывшие – это те, кто уцелел от 30-х, 40-х, 50-х. То есть для себя они, возможно, так не выглядели: будущим казалось, что они уже есть, а бывшим – что они еще будут. Во всяком случае, теперь кажется, что именно бывшие подружили между собой будущих.

Оттепель в Ленинграде была своя, северная, областная, блокадная – поздняя. В Москве слава была мгновенной: «Литературная Москва», «День поэзии», «Тарусские страницы». В Ленинграде ничего этого быть не могло, но – дружили. Дружба была единственной формой публикации: собирались, читали друг другу вслух. Составляли альманах «Петрополь».

К 64-му эта форма истощилась. Ссорились, писали друг другу разрывные письма.

Именно тогда один мой ровесник-коллега, почти и не выпив водки, спустился в метро, ударился лбом о красивый сталинский мрамор и отчаянно так закричал: «Люди, лю-ю-ди!» – ощущая себя в пустыне, не иначе. Помогли, забрали.

Именно тогда талантливый автор рассказа «Я с пощечиной в руке» запустил чернильницей в голову бывшего секретаря горкома, а ныне главного редактора издательства «Советский писатель». Получил условно.

Именно тогда судили 24-летнего будущего нобелевского лауреата за тунеядство.

Что еще случилось в 64-м?..

Микоян вырвал у Хрущева телефонную трубку, космонавтов поздравить. Значит, еще и космонавты были.

В 64-м кончилось то, что и не начиналось в 56-м.

Именно тогда самый талантливый наш прозаик вернулся домой и развел у себя под пианино костер из всех своих неопубликованных сочинений. Его потушили.

Все мы уже тусовались (тогда, конечно, не было этого термина) – Рид Грачев вспыхнул внезапно, звезда первой величины, в 1960-м. Шло традиционное в Ленинграде совещание молодых писателей северо-запада. Благожелательно и осторожно провозглашались наши таланты: молодой, неопытный, перспективный, подающий надежды… Одна лишь Вера Панова, со свойственной ей строгостью и решительностью первой леди ленинградской писательской организации, объявила Рида Грачева талантом бесспорным, зрелым, надеждой всей русской литературы. Мы смотрели на него с ревностью и восхищением: и все это из-за рассказа «Зуб болит»! В этом рассказе у сиротливого и неприкаянного ремесленника (ремеслухи-пэтэушника, по-нынешнему) здоровый, по мнению врачей, зуб болел не от горячего и холодного или сладкого, а от несправедливости.

У автора же этого рассказа болела душа.

Во внешнем его облике странно сочетались ребячливость и значительность. Посмотришь – подросток, не ходит, а прыгает, как воробей, однако с чувством собственного достоинства. На фотографиях, однако, выходил то похожим на молодого Горького, то на зрелого Достоевского. Воспитанник детдома для одаренных, он перегнал нас, несирот, в образовании: рисовал, музицировал, переводил с французского. И мыслил безостановочно. И это он сказал, что у нас теперь не «лишний человек, а человек – лишний».

К 62-му слава его среди нас была безмерна, он был автором уже целого тома вполне классических сочинений. Наши старшие доброжелатели нас не оставляли, и под их давлением наши книги, его и моя, были включены в план «Советского писателя». Рид, однако, настаивал на полном томе своих сочинений. В декабре 62-го, пока состав его книги обсуждался, Никита Сергеевич посетил пресловутую выставку в Манеже. Рид не уступал и предпочел развести костер из своего тома, чем выпускать непредставительную книжечку из «возможного». Предпочел молчание публичной порке.

«На безмолвие стен человек отвечает – безмолвием…» Андрей Синявский, на лагерном уже опыте, точно сформулировал эти формы протеста в условиях окончательного отсутствия обратной связи: голодовки, членовредительство, самоубийство как самосожжение, и в том числе самую страшную голодовку – молчание – как крайнюю форму речи. «…Какой же это язык – молчание? …я рассматриваю все эти “выходы из языка” именно как язык, лишенный, правда, подчас обычной речевой структуры, но зато восполняющийся другими гиперболизированными способностями языка» (А. Синявский. «О крайних формах общения в условиях одиночества»).

Рид Грачев – самый первый ленинградский писатель-диссидент, в еще первом, латинском смысле слова «диссидент», избравший предельную, самую выразительную форму речи.

Не повезло нам, а не ему. Что было бы, если бы его напечатали для всех и вовремя? Он мыслил раньше, чем мы задумались. Стань Грачев того значения, которого он был в 62-м, – другое бы все было.

Чья то вина – системы, наша, его, моя? Чуть ли не Божья.


1991

Герой нашего времени[51]

ЖУТКОВАТО ПРЕДСТАВИТЬ, кем бы стали Рубцов, Вампилов, Шукшин, доживи они до перестройки! Как бы они преодолели эти пятнадцать лет? Было бы им сейчас вокруг пятидесяти – шестидесяти бы не было, – в расцвете сил. Три потери русской литературы в трех основных жанрах как бы открыли счет потерям 70-х годов, сведшим за десятилетие на нет так называемое хрущевское поколение. При всех наших отечественных похоронных навыках трудно объяснить-таки эти смерти неизбежной внутренней причиной. Смерть наиболее непредсказуема, как действие в его пьесе. Смерть драматурга.

Говорили, однако, и тут: как мог выжить автор «Утиной охоты». Вампилов – провинция, я провинциал – не успел я с ним познакомиться в нашей Москве… Но именно там я встретился с его тенью, хотя он был жив и поставлены были не все его пьесы, потому что не все еще были написаны. Я услышал о нем впервые в 1965 году, поселившись в общежитии Литературного института. Он был легендой этих вымороченных стен. Стены эти и сами были легендарны. Некой же легендарной серостью (только краска имеется в виду).

Поразили меня сетки в пролетах лестниц – оказалось, от самоубийц. Начинающий гений стремился в пролет раньше времени, предупреждая кризис. Два ближайших учреждения – отделение милиции и психбольница – регулярно пополнялись из этого дома. Не пахло в коридоре ни гением, ни талантом, однако что-то манило в пролет.

Литературный спор был не о классиках, а о том, кто гениальней. Лампочки были так тусклы, что каждый носил свой фонарь под глазом: «ау!» ищу человека! и бью его.

Вот – подумал я тогда – если только есть такое место на земле, о котором никогда ни при каких обстоятельствах не было ничего написано, – так вот оно! Нет такого таланта, который бы поднял этот тлен и извлек отсюда характер. На вахте висело объявление: Рубцова, Передреева и Битова в общежитие не пускать. Мы избежали участи.

Я прочел Вампилова лишь после его смерти, разрешившей ему публикации и постановки. Впечатление мое было однозначно: вот драматург! Рождение Драматурга едва ли не реже рождения Поэта – таинственный дар. Что меня всегда поражало в этой породе писателей – скорость. Скорость, с которой входят и выходят персонажи, разворачивается действие, скорость, с которой опускаются события, в жизни и прозе кажущиеся значительными, требующими объяснения и описания, скорость, с которой до нас доносится смысл происходящего. Вампилов был наделен этим даром скорости в высшей степени. Он выходил из десяти секунд, как спринтер.

Но что меня поразило еще больше – это род узнавания. Где-то я видел уже этот характер, этого героя! Не в тех общих чертах узнавания человека, которые свойственны каждому большому писателю, а – конкретно: я знал героя Вампилова и всю эту атмосферу в опыте. Но опыты у нас с Вампиловым были явно разные – и тут, спустя годы, я вспомнил размытый и забытый, безобразный краткий свой опыт в стенах того общежития. Нашелся-таки талант, сумевший воплотить жителя тех стен, ибо вампиловский герой – оттуда. Правда, он собрался со всего Союза, в том числе и с Байкала… Искатель правды, недозревший до нее, разбивающийся в пролете за попытку ее выразить.

Ни одной пьесы его тогда не шло. И так практически и не шло до самой смерти. Ходили слухи, кто-то репетировал… Да и после смерти «Утиную охоту» ставили лет десять, так толком и не поставили.

По сравнению с бумом Вампилова 70-х годов (в каждом театре!) пьесы его уже не идут. Это – временно. Мы сейчас в литературе открещиваемся от брежневской эпохи, обращаясь к сталинской. Может, и правильно – поглубже, подальше надо корень всего этого зацепить… Но не исключено, что мы вернемся в это близкое ретро, и вернемся вплотную, чтоб понять не историю, а самих себя сегодняшних. И тогда не окажется писателя, более выразившего трагедию безверия, чем Вампилов. В его многочисленных последователях лермонтовская сила героя растворилась в быте, в чернухе. Смелость героя полностью заменилась смелостью автора. Провинциал, полупоэт, полубандит – герой Вампилова гибнет от неупотребимости. Мужской характер. Мужской писатель.


1987

Грусть всего человека[52]

ПРОЗА – СТРАННАЯ МУЗА. Недаром ее такой и нет. У Поэзии есть. У Прозы нет. Те же слова, что и вокруг. То слово, то предмет. То слово – только слово. То оно – только предмет, то оно и слово, и предмет. То слово беспредметно. То предмет безымянен. Попытка приревновать к соседним законным Музам – поэзии, музыке, живописи – приводит прозу к противоположному результату. Не только ни поэзии, ни живописи – но и никакой прозы. Проза то есть, то нет. Мерцает. Светится там, где не ждешь. Скажем, Ван Гог пишет письма своему брату Тео. О том, еще какую картину нарисовал. Слайдов тогда не было, чтобы послать, – описывает: справа дом, слева кот, крыша зеленая, а кот рыжий… И так бесхитростно и точно называет предметы, цвет, положение на холсте – вдруг, Господи! какая проза! Как просто, как дышит!

Сложен ли этот мир, прост ли? Столько людей уже было на этой Земле – зачем-то каждый рождается в первый раз, полным дураком, все видит впервые, и слышит, и называет. Пришли Те, Кто Пришли, увидели и спросили: «Что такое?» Им даже пытаются ответить, а всё не о том. Все так и осталось, как они увидели, когда пришли: пруд, станция, платформа, деревья, будка стрелочника, будка кассы, танцплощадка, роща, дом отдыха, электричка, авоська, дача, веранда, река… Но вдруг тронулось и поехало: тропинка, велосипед, почтальон… Перечисление помчалось, сливаясь по обочинам в неразличимые полосы времени: прошлое? будущее? настоящее? – сквозь букварь проступает грамматика. Бешено крутится картонный мир под пальцами учителя географии Норвегова с невидимой на нем пылинкой дачного поселка – огромного мира с невидимой в нем пылинкой школьного глобуса… Удивление перед миром так велико, чувство к нему так непереносимо, что знания о нем не развиваются – развиваются только чувства. Ни один предмет так и не обретет эпитета, познание не восторжествует над миром: разные деревья, простая собака, простая девочка, зимняя бабочка… – вот предельные определения. «Грусть всего человека».

Человек, остолбенев перед цельностью мира, не способен ступить на порог сознания – подвергнуть мир насилию анализа, расчленения, ограничения деталью; этот человек – вечный школьник первой ступени, идиот, дебил, поэт, безгрешный житель рая. Этот же человек – изгой, мучимый во внешнем, социальном аду. Мы, нормальные люди, забыли, что сами сделали врожденный нам рай адом. Поэт не идеализирует действительность, а все еще способен прозревать рай в раскрошенном нами мире. Проводить лирическую инвентаризацию мира, дабы мы узрели его все еще в наличии, – вот, по-видимому, общественная функция Поэта.

Перечисление – честнейший, изначальный способ описания. С помощью своего недоразвитого (на самом деле не утратившего чувств), даже не имеющего имени героя Саша Соколов произвел одну из самых удивительных таких «инвентаризаций» в современной русской мировой прозе. Кроме таланта ему потребовался герой – ученик школы для умственно отсталых детей. Раздвоение личности героя помогает воссоздать мир внутренний и внешний в едином, мучительном объеме. Не ищите (по внушенной нам привычке…) в этой книжке патологии – это прием: не личность раздваивается, а мир. Мы менее нормальны, чем герой Соколова. Но мы тоже «узники специальной школы», «рабы тапочной системы».

Лет десять тому я пришел с этой книжкой на урок – в качестве учителя – в класс специальной школы. Истощив все свои теоретические проповеди на тему, что научиться мастерству писателя нельзя, я придумал занятие – «анализ неизвестного текста». Я раскрывал под партой, так чтобы мои «узники» не подглядели, «Школу для дураков» и читал, дурак, в школе для дураков. Узники смотрели исподлобья, как и положено узникам, не доверяя мне, не веря тексту (что так можно, что так хорошо), боясь остаться в дураках, опасаясь оказаться недостаточно умными и проницательными даже передо мной, более умным лишь по иерархии учителя. Я сочувствовал им, пытаясь поставить себя в их положение и в то же время не подсказать им правильного ответа умильным выражением лица. Я их мучил неведомым – а неведомое было как раз то, что они лучше всего знали: все они были из поселка, с полустанка, неисправимые и прекрасные провинциалы и двоечники, которых непонимание общественного договора толкало к перу, а жизненные неудачи загоняли в Литературный институт. Кажется, мы гордимся тем, что он у нас единственный в мире. Но до чего же мы забыли, прежде всего сами учителя, самый предмет! Сражаемся за тему, забыв и человека, и слово.

«Школа для дураков» – учебник своего рода. Я бы ее ввел как обязательную для тех, кто учится «на писателя». Опыт молодого человека элементарен (не в том смысле, что примитивен или прост), он элементарен потому, что состоит из элементов бытия, что первое проживаемое в опыте есть наиболее общая модель для всех людей: мама, папа, бабушка, школа, первая любовь, первая смерть… Молодой прозаик, как правило, пишет свои рассказы именно в такой последовательности. Какое же разочарование стережет его: самое сокровенное – всем известно. Открыть то, что всем открыто, дается, оказывается, не каждому. Это и есть писатель.

Если провести мысленный конкурс «первой книги прозаика» в этом элементарном, всеобщем смысле опыта, то, на мой взгляд, первое место может достаться «Школе для дураков». Это эталон, энциклопедия первого опыта. Уровень этого опыта диктует нам красоту и высоту, непереносимость и возможность дальнейшей жизни.

Слава Салтыкова[53]

ЕГО ПРИВЕЛ ко мне Андрюшатик (Андрей Эльдаров), великий искусствовед дружбы. Этого не хватало, чтобы с утра в мой хламовник ввалились двое пьяных с бутылкой и гитарой! Правда, с любимыми мною строчками:

Так, по камешку, по кирпичику,

Растащили весь этот завод!

Голоса у него, как положено барду, не было. Внешности артистической тоже: слеплен он был, как снеговик, с лысиной вместо ведра, с отпавшей морковкой. Бардовскую песню и гитару я в принципе не любил, отпев свое еще до оттепели, у альпинистских костров. И вдруг…

Я дядю своего люблю:

Он может управлять аэропланом,

И делать в небе мертвую петлю,

И в белых брюках драться с хулиганом.

Столько дореволюционности было в этих строках, словно окно в моей кухне помыли… «Я из тех Салтыковых, из которых Салтычиха, а не их тех, из которых Щедрин!» – с гордостью хвастался мне впоследствии он. Его отец разводил тонкорунных овец в Аскания-Нова, за что и был репрессирован. Сергей же был профессиональный переводчик с французского и принципиальный москвич. Он учил меня Москве. Он знал в ней каждый камень и каждую дырку.

Я полюбил его поэзию с первой строчки. Именно поэзию, а не песню. Хоть петь он начал еще в 1954 году, до моды.

«Какой смелый поручик Фет!» – очень я люблю это смелое высказывание о поэзии. Чтобы написать «рояль был весь раскрыт», надо и впрямь быть смелым.

«Ананасы в шампанском» тоже требуют храбрости. Вертинский – это принципиальность, а не манера. Салтыков не боялся «говорить красиво». И это оказалось его право. В глубине застоя поэзия (не говоря об официальной) разделилась на убого гражданскую и снобистскую. Рабы КПСС противостояли рабам Вкуса. Но были, в сугубом меньшинстве, и не те и не те, то есть поэты.


Слава поэта, писателя, художника, композитора – разного свойства. (Постараюсь избежать сентенций о популярности – сегодня это «черный пиар-квадрат», как пошутил один из моих героев.) «Кто знает, что такое слава?» – не без величественности вопрошала Ахматова. Она-то знала и вопрошала, ни мало ни много, про Пушкина. Сам Пушкин где-то обмолвился: «чужую славу мы ценим за то, что в ней есть и наш вклад». Солженицын в «Крохотках» заявил: «Господи! дай мне силы, чтобы удержать щит, чтобы отразить славу мира». Не иначе как из псалмов… «Славу Метревели знаю, Славу КПСС не знаю» – был такой якобы грузинский анекдот.

Действительно, как поймешь, что такое слава, или власть, или деньги?? Не иначе как виды энергии, накопляемые всем миром, то есть народом. Значит, все это и принадлежит народу. Потом это все распределяется, то есть те, кому не досталось ни славы, ни власти, ни денег, и есть народ.

Народу принадлежит только язык, который власть, от избытка, время от времени покушается реформировать. Поэтому так популярна бардовская словесность. Здесь создается иллюзия, что хотя бы слава принадлежит народу. Это удалось в случае Окуджавы, Высоцкого, Жванецкого даже в самые идеологические времена. Поэтому мне всегда было непонятно, почему до сих пор никто, кроме близко знавших его людей, не знает славного имени Сергея Салтыкова. Слава его не распространялась. Будто каждый слышавший его увязывал собственное восхищение в узелочек и уносил с собой. Сколько бы я ни делал усилий по вербовке его поклонников – никакого результата! Никто не пустил шепоток: знаешь, что я вчера слышал!

Чем больше живешь, чем больше теряешь близких, тем лучше чувствуешь, что после них остается: жест, случайно рассказанный анекдот, строчка…

Иначе, цитата. Я набит цитатами из Салтыкова, его строчками много больше, чем чьими бы то ни было другими, я вставляю их в свою речь на каждом шагу…

Не поите рыцаря пивом, мне ведь пьяному не вспрыгнуть на коня…

Я памятник архитектуры, стою без крыши и креста…

Здесь одиночества ночную колоннаду услышишь снова ты…

И задранным мостом изломан горизонт…

Укроп, сельдерей и маленький крест деревянный на могиле моей проросли…

Не говори с водою о любви, ей не до нас, она бежит по трубам…

Воспоминания нагрянули: три пирожных на рояли…

Вымойте пол у себя на душе валерьянкой, в чистую водку поставьте лиловый цветок…

Не плачь, не плачь, все как-нибудь устроится…

И корабли вернутся из-за Полюса…

И будут танцевать молоденькие мичманы… —

меня тут же окликают: откуда это? Я начинаю рассказывать, собеседник скучнеет: не знаю, не слышал. Будто в этом все дело. Чем темнее человек, тем больше он все знает. Ряды признанных всегда сомкнуты: на первый-второй рассчитайсь!.. По сути, любая похвала есть игра на понижение – вот так хорошо и хватит. Кто поругивает, вопреки собственному желанию, подталкивает вперед. Так и замрешь посередине (вот и механизм критики: воспитание посредственности).

Мало хорошо написать – надо обрести судьбу. Судьба Сергея Салтыкова в непризнании. «Меня будут читать в 1929 году», – сказал Стендаль и как в воду сквозь столетие глядел. «Таланты? Заслуги? Достоинства? – пустое! Надо только принадлежать к какой-нибудь клике», – сказал он же.

А беки – лысые – стояли…

Откуда это? Идет чемпионат Европы по футболу 2004 года, а я твержу эту бессмысленную фразу. Те, кто помнит, что такое бек и хавбек, почти вымерли. Салтыков! вот с кем бы я сейчас смотрел под пивко великий матч Англия – Португалия… Выходит, с ним было легче любить жизнь.

Однажды он обиделся на мои размышления о прихотях признания: «Ты думаешь, мне недоплатили? Я получил сполна – любовью».

В полу аптечная ромашка,

К ней, из небесной синевы,

Случайно залетает пташка

В зияющий пролом стены.

К ней, не ко мне… И то спасибо.

Ведь время не река, а – глыба. Это первая публикация Сергея Салтыкова (посмертная).

Проклятие вкуса[54]

Потом трубит в свой маленький рожок

И вновь скрывается, как маленький божок.

Н. Заболоцкий

31 ДЕКАБРЯ 2000 года все еще анкетировали, кто из XX века останется в XXI-м. 1 января 2001 года вопрос сам собою отпал – сменилась эпоха описания. Баратынский стал крупнейшим поэтом XIX века в XX-м, Заболоцкий станет крупнейшим поэтом XX-го в XXI-м. Сергея Вольфа, очевидно, ждут его сто лет.

Первая поэтическая книга Сергея Вольфа «Маленькие боги» была отпечатана в Германии небольшим тиражом, и такое событие, как открытие нового поэта, произошло лишь в душе нескольких читателей (включая и издателя, и автора этих строк). Никто из здравствующих поэтов не потеснился.

«Розовощекий павлин» представляет нам этого тайного мастера полно.

Если книга лирики – автопортрет автора, то Сергей Вольф похож на розовощекого павлина лишь очевидностью красоты стихов: они расправляются, как хвосты.

Беру любое, наугад, нараскрыв…

Шершавый бес в болотных рукавичках

Глядит на лес сквозь перышки на птичках,

Сквозь гнезда и сквозь птенчиков тела,

Сквозь гарь и блеск оконного стекла

На дряблый пень, где молодость прошла.

Глядит, как зверь, вращая головой,

Как стонет лес, чернея, строевой,

Как съежилась улитка под листвой,

И красный дым скользит из дыр болотных,

Сжигая птиц и бабочек голодных,

И как дрожит душа…

Не знаю, каково павлину на воле, в неволе он всегда «наг и беден», как лермонтовский пророк. И так же горд, хотя сам своего хвоста не видит. Он видит, как она его видит. Лаура или Беатриче?

Все стихи посвящены ей. Ей как таковой. И вы не разгадаете кому.

Она сера, невзрачна и скрыта, как птичья самочка. Но какова сила его любви! Его лирики… Натурфилософия – та же любовь. Одиноко и обреченно, как флаг разбитой армии чувств, трепещет павлиний хвост.

Мы несправедливы к его красоте. Впрочем, мы несправедливы к красоте вообще. С тех пор как ее стало мало.

В тридцатые одному эмигранту из Петрограда довелось посетить Ленинград. Он прошелся по Невскому и спросил: куда подевались красивые люди?

Вольф – красив: это, как сказали бы теперь, его имидж, его месседж.

Все мы, питерские, такие: не шестидесятники. Шестидесятники мы разве потому, что нам за шестьдесят, что дети наши родились в шестидесятые, что мы с шестидесятой параллели. «Великий город с областной судьбой»… К Питеру несправедливы, как к красоте.

Если бы не Бродский с Довлатовым, нас бы до сих пор не заметили.

Зато теперь мы реваншисты.

Что это было за время такое, когда разница до пяти лет означала чуть ли не разницу в поколениях? Ленинградская оттепель – лужицы на льду: все еще ждановская, уже вечная мерзлота. «Обком звонит в колокол».

Конец пятидесятых… Сережа Вольф сильно старше меня: года на полтора-два. Книгу его рассказов, неизданную, но переплетенную, высоко оценил сам Олеша. В моих воспоминаниях: ни строчки без дня. Вот день, когда Вольф мне дает «Столбцы»; вот день, когда я слышу от него слово Набоков: вот день, когда он мне показывает четыре тома Пруста; вот день, когда он учит меня пиву: в Ленинграде открыли первый бар, а я еще ни разу в жизни пива не пробовал. Учитель.

Вольф был учителем целого поколения. Великолепный рисовальщик Свет Остров что бы ни рисовал, зайца или льва, а получался – Вольф. Выросши в сени его мифа, Довлатов сослужил ему недобрую службу, прославив его в своих соло, сделав его (как и многих) своим персонажем.

Вольф был талантлив именно во всем. Вкус оказался его кармой и проклятием. Стиляга, он мог нарисовать на салфетке, или спеть в джазе, или станцевать, между прочим, сыграть в кино. Синкопированная личность.

Между прочим, он мог сочинить и такой стишок:

Сяду я на саночки

И поеду к самочке.

29 генваря 1837

Сюртук мальчика

С модной вытачкой,

Тоньше пальчика

В фалде дырочка.

В эту дырочку

Мы глядим на свет —

Нам на выручку

Кто идет иль нет?

Жил один Сверчок…

Господи, прости!

Наступил молчок

На всея Руси.

Удаление

Ю. А. по поводу отъезда В. А.

Под утро, когда сон некрепок,

увидел я двенадцать кепок.

И был ужасен этот сон,

поскольку неопределен

состав был лиц под каждой кепкой

(я спал, как сказано, некрепко).

И окружили мне постель

с фальшивой робостью гостей:

одно лицо из леденца,

одно лицо из холодца,

одно вареное лицо,

одно крутое, как яйцо,

одно светилося насквозь,

а между глаз был вогнан гвоздь,

одно в три стороны равно,

а три сливаются в одно,

лицо как моль,

лицо как соль,

все вместе – как зубная боль.

(Но кепка каждого – одна,

она у каждого видна.)

И этот стройный, зыбкий ряд

над спящим мною час подряд

и сокрушался, и кивал,

а я как будто так лежал,

лежал, как спал,

лежал, как плыл,

лежал я – из последних сил,

расшатываясь в боли редкой

(как лейка черт под каждой кепкой…).

И вот один, шагнув вперед,

за всех раскрыл всеобщий рот

и, кепку натянув поглуше,

до подбородка смявши уши,

сквозь кепку ватно объявил:

КОНСИЛИУМ ПОСТАНОВИЛ!

«Поскольку ты давно нас дрочишь

И с нами по пути не хочешь,

И вслед способен отвалить,

ТЕБЯ ИЗ ЗУБА УДАЛИТЬ!»

(И долго их я умолял…)

7 июля 1980

Невский проспект

После крещения(Человек в пейзаже)

Закат не ведал, как он красен был,

Морская гладь не для себя серела,

Не видел ветер, как он гладь рябил,

И дерево на это не смотрело.

Они стояли, в ночь заточены,

Незримы для себя, свища, пылая,

Ни световой, ни звуковой волны

Не изучив, но ими обладая.

Не знало небо, что луна взошла,

Что солнце скрылось. Темнота густела.

Вокруг незнанью не было числа.

Никто не знал. И в этом было дело.

Ничто не для себя на этом берегу.

Зарозовела в небе птица… Что мне?

Куда бежал? Запнулся на бегу,

Один во всем – и ничего не помню.

Тень облак, сосен шум и шорох трав,

Напрягши ветер, вечер чуял кожей…

И умирал. И, «смертью смерть поправ»,

Опять вознесся и опять не ожил.

Кого свое творенье веселит?

Кто верует в себя? Кому ключи от рая?

И волосы – лишь ветер шевелит

У дурака, что зеркальцем играет.

Кто строит дом – не тот в дому живет.

Кто создал жизнь – не ищет смысла жизни.

Мысль свыше – не сама себя поймет.

И путник сам себя в своем пути настигнет.

Июль 1982

Батум

Жизнь без нас