1994
Прощание с империей
Как безразлично «до свиданья»…
Разлуке – встреч не обещай.
Как удалилось расстоянье,
Как умалилось расставанье,
И как наполнилось «прощай!».
Прощай! – другой судьбы не будет!
Иль это было не со мной,
Иль это не было судьбой?..
Прости за все, а Бог рассудит.
А ты – прощай, и Бог с тобой.
Умрет не от этого…
ОДНОГО ВЫДАЮЩЕГОСЯ геронтолога спросили то, что положено у него спросить, наверно, имея в виду диету и здоровый образ жизни, и он ответил: «Во-первых, следует правильно выбрать себе родителей».
После семидесяти, выйдя наконец на пенсию, мама стала очень решительной старушкой. Все-таки дитя своей эпохи, мыслила не иначе как в пятилетках. Когда ей стукнуло семьдесят пять, она гордо заявила, что теперь она самая старшая, потому что у нас в роду никто еще этот рубеж не переходил. К восьмидесятилетию она бросила курить, потому что, когда зачем-то полезла на стул, у нее закружилась голова, и это ее насторожило. И только тогда до меня дошло и восхитило: она опять поступила на работу.
Мама всегда гордилась тем, что она профессионал. Теперь ее профессией стала жизнь. Своим стареющим сыновьям она зарабатывала уже не на жизнь, а саму жизнь: способность прожить не меньше.
Как молодой специалист, она не избежала ошибок. Чем немощней она становилась, тем настойчивей отбывала срок. Никогда ничего не попросить и ни у кого не одалживаться – избыточная самостоятельность ее и подвела: каждый день ставя себе цель и неуклонно к ней стремясь, именно с нее она и начала падать, ломая то руку, то ногу, мужественно выкарабкиваясь и ломая снова.
Так ей исполнилось восемьдесят пять, и она взяла установку на девяносто. Но ее беспокоила нога. Точнее, один на ней палец. Сосуды, возраст… все это пугало. Мама была нетранспортабельна. Если его привезут и отвезут, то он посмотрит, сказал хирург.
Ему это было некогда и некстати – куда-то еще ехать. Но уж очень за меня просили. Недовольного и усталого от бессонной ночи не то за хирургическим, не то за праздничным столом, привез я его. Осмотр длился минуту. Он посоветовал протирать спиртиком. Денег категорически не взял: мамин случай не стоил его вызова. И именно тут, от его неприветливости, я поверил в его великую репутацию и все-таки спросил напрямую…
– Умрет не от этого, – прямо взглянув мне в глаза, нехотя буркнул он.
Успокоенный, я поехал сопровождать своего двенадцатилетнего Ваню в Абхазию, к морю. Давненько я у него не был, у моря… С маминого восьмидесятилетия, отмеченного так счастливо в той же Абхазии.
И вот, выходя с этим трепетом первого в сезоне огурца на пляж, гордясь своим голенастым сынком, нетерпеливо стаскивая на ходу фуфайку через голову…
Крест у меня был особый, каменный, подаренный мне моим лучшим другом и крестным, освященный в Иордане… Монолитный, толстый…
И вот, падая с метровой всего высоты на пористый и присыпанный песочком бетон ступеньки, он раскалывается на кусочки, как рюмочка.
И не успел я дойти до моря, как меня всполошенно позвали обратно в корпус, к телефону…
«Пока мама жива, мы молоды», – говорят на Кавказе.
Сорок девять
ВОТ ЕЩЕ ЦИФРА, которую надо пережить. Слишком часто в нее упираются, не дожив до первого юбилея. Семью семь – две косы.
«Они любить умеют только мертвых…» Этот пушкинский приговор русскому менталитету скрашивается тем, что любят все равно те же, кто любил живого. Только возможностей почему-то появляется больше. Та же гласность.
Очередная тризна по Сергею Довлатову († 24 августа 1990) – «Звезда», Арьев…
Срочно в номер. По телефону же, как в голову пришло: «Время поджимается, как яйца. Сергей Довлатов был моложе даже Валеры Попова. Он был слишком высок и слишком красив, чтобы я мог относиться к его прозе независимо. В конце концов, он сломал мне диван. И теперь, когда я знаю всех, кто имел к нему отношение, он умер. Редкое свойство русского писателя оказаться старше, чем ты рожден. Сережа Довлатов – Чехов. А кто же тогда Чехов?»
«Яйца оставить?» – «Оставь, раз уж есть».
Недавно едем это мы с Поповым, два старых мэтра, на автобусе из Ленинграда в Эстонию, сопровождая группу более свежих петербургских дарований.
Приглядываюсь к новым лицам, прислушиваюсь. Пересечь границу внутри бывшего СССР – тоже, доложу вам, переживаньице.
Слышу (с величайшим почтением в голосе):
– Валерий Георгиевич, а скажите, пожалуйста, как на вас повлияло творчество Сергея Довлатова?
– На меня? повлияло? – Попов на секунду теряет дар речи. Но лишь на секунду: – Да он же позже меня начал! Он нормальный тогда парень был. Его и за пивом можно было сгонять сбегать…
– Вот-вот! – подхватываю я. – А я еще тебя мог послать…
– Да, нормальный был парень… – Попов окончательно обретает свой дар. – Это только после смерти он так чудовищно зазнался.
Думаю, Довлатову бы первому понравилась такая шутка.
Лежу я в одиночестве
На человеке голом…
Не знаю, какой Камю выразился бы так кратко и на таком пределе. Знаменитого ленинградского алкаша и клошара отпели 1 мая 1992-го, в канун Пасхи, а не в День международной солидарности трудящихся, в открытой за день до того, к Пасхе, Конюшенной церкви, семь десятилетий прослужившей по советскому назначению – складским помещением.
Олег Григорьев удостоился чести, которая не снилась ни одному из судивших и гонявших его секретарей: быть вторым русским поэтом, отпетым в этом храме. Запах поспешного ремонта смешался с запахом свечей и ладана.
И с запахом перегара.
Многие уже не дошли до похорон.
Эти, что здесь, оказались покрепче. Эти – пришли. Я представил себе количество выпитого ими всеми вчера и машинально посмотрел под ноги. Будто в этом выпитом можно было уже промочить ноги. Я представил себе количество выпитого ими всеми за жизнь с одним лишь дорогим покойным, и мне показалось, что я вошел в пруд с намерением выкупаться, но все еще не решаясь окунуться. Как раз дотуда дошло, до них.
Я представил себе количество выпитого всеми нами за всю нашу жизнь и привстал на цыпочки, чтобы разглядеть черты усопшего.
Трудно было поверить, что Пушкин лежал здесь же.
В последний раз вглядывался я в успокоившиеся черты буяна, и мне казалось, что он, Олег Григорьев, не только польщен, но и впервые в жизни смущен.
Советская власть на своем месте, но и Сережа с Олежкой сделали все, чтобы не дожить до юбилея. И умереть не от этого.
Плита на троих
Яков Аронович Виньковецкий
27.I.1938, Ленинград – 27.IV.1984, Хьюстон
Юрий Аркадьевич Карабчиевский
14.Х.1938, Москва – 30.VII.1992, Москва
Натан Семенович Федоровский
28.VII.1951, Латвия – 30.III.1994, Берлин
НЕЛЬЗЯ ТАК СИЛЬНО ЛЮБИТЬ РОССИЮ.
Подчеркните или выделите курсивом или разрядкой любое слово этой фразы, измените знак препинания в конце… И вы получите еще дюжину фраз различного наполнения и содержания.
Пред-верие
«В нем смерть уже гнездо свила»,
А он не замечает этого —
Стоит под тяжестью ствола
И виден под упадком света.
На всякий случай он живет.
Жизнь не подарок, а работа,
И тает сок его, как лед,
И замерзает смертным потом.
Он дуб, он человек, он волк,
И ветки, руки, клочья шерсти
На нем живут по воле волн
Чужой энергии и смерти.
Тот свет и этот в нем равны,
А в приговоре он не волен,
И под конвоем тишины
Ведут его, и он не болен.
Как умирающий здоров!
В нем силы борются пустые,
Давясь, он утром ест творог
И чувства чувствует простые.
Он просит веры по ночам,
Прощенья. Умоляет Бога.
И беспокойствие к ногам
Спешит – идти уже немного.
Он спит, и, значит, он продолжит
Вчерашний день не вспоминать.
Пред ним живая Матерь Божья
И мертвая родная мать.
И снова листья шелестят
На веточке отмершей ветви
И защищают от преврат
Гнездо в дупле с яичком смерти.
24 октября 1994, Переделкино
Отсрочка(Сура 77)
Нас шлют вдогонку друг за другом,
И мы летим во все концы,
Оповещая, круг за кругом,
Весну конца. Конца гонцы,
Мы чертим грани различенья
Добра и зла между собой,
Предупрежденья иль прощенья
Не возвестив своей трубой.
Но что обещано, то будет…
Но не сегодня, не сейчас.
И грешник все еще подсуден
Лишь в смерти. Как один из вас.
А то, когда погаснут звезды
И распадется небосвод,
Вам не страшней шипов у розы,
Что преподносит вам Господь.
1995
Декабрь, Нью-Йорк
Из «Что-то с любовью»…
«Мысль пришла и прошла. Была.
Ничего нельзя восстановить, не создавая.
Даже вот такую мысль.
И еще одну: должна же быть хоть одна достоверная история в Истории человечества? Чтобы уж не было сомнения, что была.
И вот есть одна такая… Единственная. Без тени.
История Иисуса.
Является ли мысль о множественности миров ересью? Нет. Потому что Он был в этой множественности как единственно достоверный факт.
Он, единственный, выводит нас из этого дежавю».
12 декабря, Нью-Йорк
Первым умирает доктор
Памяти Саши Ланского
ВЧЕРА Я БЫЛ у него на приеме.
Он начал меня пользовать с первого дня в Нью-Йорке. Страннейший глагол! это я начал его использовать с первого дня. По телефону и по блату. Наколку эту, естественно, дал мне Юзик. Изнеженное советское растение, я тут же изнемог от возросшего уровня жизни: простуда, аллергия, дерматит, джетлег и дежавю. Особенно последнее меня беспокоило. Не исключено – потому, что я наконец запомнил слово, то есть мог так назвать то, что со мной происходило.
Петля эта захлестывала меня, как правило, во время лекций. Слишком много я говорил! С безответственностью любимца публики. Я так и думал, что за это. Грех, возможно, был, но кара казалась мне чрезмерной. Петля захватывала и утягивала меня в некую дрожащую перспективу аудитории, с размытостью и постоянством лиц, продолжавших пристально разглядывать мое отсутствие за кафедрой; сам я, или только моя оболочка, в то же время продолжал свою работу говорения, все более опустошаясь изнутри и от нарастающей легкости чуть ли не взлетая над, все более состоя из одной лишь прозрачной, но противной и пугающей внутренней дрожи. Отсутствие какой бы то ни было боли при этом тоже пугало. Объяснить это состояние было трудно даже своему человеку, не то что доктору, да по-аглицки, да за сто долларов. Слов тут не было – одно чувство. Оно повторялось все чаще и все дольше не отпускало.
Хорошо, что я еще вспомнил это изысканное словечко дежавю…
«Философ, поэт, душа…» – так характеризовал доктора Юзик. Это дорогого стоило, но еще дороже казалось мне читать его рукопись. И я все не шел. По телефону мы уже дружили домами. Доктор строил планы: «Вот вернется Иосиф из Европы, соберемся у меня с Юзиком и выпьем». Он пользовал и Иосифа, а не только меня с Юзиком…
Иосиф вернулся, перспектива, таким образом, приблизилась, но все-таки следовало до того оформить знакомство.
– Что ж вы хотите, – сказал он, терпеливо меня выслушав. – После всего, что на вас свалилось, вы прекрасно себя чувствуете. Главное, не бойтесь. Выпивать вам как раз можно. Только не пытайтесь понять болезнь. Вот этого нельзя. Это невозможно. Никогда не узнаете. И я не узнаю. Она только ваша.
Что толку, если вам ее как-нибудь назовут? Я сам очень больной человек, я знаю, о чем говорю.
– А что у вас? – полюбопытствовал я.
– Да все у меня есть, что в нашем возрасте положено: и сердце, и печень, и все остальное.
Он угостил меня коньячком и не предложил мне рукопись.
«А что, может, и не такие плохие стихи», – подумал я.
Теперь все зависело от Иосифа: как только он решит со своей третьей операцией… Я представил себе наше собрание под рюмочку: Юзика, гордо демонстрирующего свой, от горла до пуза, шрам; Иосифа, снисходительно отвечающего ему своими двумя эвклидовыми, непересекающимися параллельными; себя, скромно демонстрирующего дырку в черепе, точно пулевое ранение; доктора, профессионально уступившего нам привилегию подобного хвастовства, – и мне стало весело.
Домой возвращался, бодро шлепая по лужам, с диагнозом «практически здоров».
На следующий день мы втроем подписали доктору некролог.
11 декабря, Нью-Йорк
О мытье окон[55]
ОДНАЖДЫ СКУЛЬПТОР, заведовавший отделом литературы в «ЛГ», пригласил меня к себе в мастерскую, не иначе как с тайной мыслью, чтобы я о нем написал. Он рассуждал про себя так: у этого парня плохи дела, но он неплохо написал о Сарьяне, пусть напишет про меня так же хорошо, и я напечатаю про Сарьяна.
Время было такое – после оттепели. Никиты уже не было, а коридоры посещенной им выставки все еще гудели от его топота. Все в нем было осуждено, кроме борьбы с абстракционизмом.
Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше… в моду вошло подбирать корешки и камешки, ракушки и сучья, что-нибудь, кроме себя, напоминавшие. Эти уродцы мертвой природы заполнили интерьеры клубов и первых кооперативных квартир, воспроизводились на цветных разворотах журнала «Огонек» – как-никак не абстракция, но и не социалистический реализм: беспартийное восхищение природой. Все эти пни и паны, лесовики и девы заполняли мастерскую скульптора в производственных количествах и донельзя меня раздражили.
Людям уже хотелось делать что-то для себя руками. С одной стороны, еще недавно не было такой возможности, с другой – они уже не умели. Полочки, шкафчики, постконенковщина.
Зря я на него так уж сердился – в своем восхищении «искусством природы» был он вполне искренен: взгляните, какой корень! вылитый Пришвин! мне почти ничего не пришлось менять – только вот тут и тут чуть подделал…
И действительно, чем меньше было следов его собственного искусства, тем более он восхищался, и в этом начинал проступать даже некий вкус.
Наконец он подвел меня, как оказалось, к завершающему экспонату. Это был причудливый серый камень размером и формой со страусиное яйцо. Такая, скорее всего, вулканическая бомба, похожая на сцепленные кисти рук. Непонятно было, как камень мог так заплестись, в точности воплощая детскую приговорку: где начало того конца, которым оканчивается начало? Так ровно и точно в то же время – ни ступеньки, ни зацепки, ни перехода. Этакий каменный философический концепт. Вещь в себе как таковая. Совершенно ни о чем. Совершенно…
– Правда, совершенно?! – сказал он тут же вслух. – Сначала я хотел вот здесь проявить девичий лик, видите? Буквально двумя штрихами… Но потом передумал: жалко стало что-либо менять.
Он ли сказал, я ли подумал: «портить».
В этом единственном, тысяча первом, экспонате он оказался наконец художником, автором финального шедевра. Он любил его.
Другой был режиссер документального кино. И он был художником без сомнения. Говорили о Пушкине, о «Медном всаднике».
– А для меня главная его вещь – «Гробовщик», – сказал режиссер. И пояснил: – Все, кого я успел снять, умерли. Я иногда боюсь себя и ненавижу свою профессию.
Я взглянул на него с пристрастием и тут же ему поверил.
И всплыл Петрополь, как Тритон,
По пояс в воду погружен.
Торжество этих строк всегда казалось мне приговором. Угроза строительства пресловутой дамбы – овеществленной метафорой.
Рассказывают также, ссылаясь на неведомые мне научные источники, что за последние годы, включающие годы аферы с дамбой, вода в Неве химически настолько активизировалась, что стала разъедать те самые сваи, на которых упрочены фундаменты великого города. Сваи эти, пропитанные специальными составами по старинным технологиям, рассчитанные на века, простояв по два века, не выдерживают натиска новейшей экологии. Так что Петрополь как всплыл, так и погрузиться обратно вскоре может. Бедствие такого рода грозит нам едва ли не больше, чем Венеции, но вряд ли вызовет в мире то же сочувствие.
Меня всегда занимал вопрос, трагический в своей праздности: в какой мере поспевает описание за реальностью – до или после? Торопились ли Линней или Брем описать живой мир в наличии прежде, чем тот начал катастрофически убывать? Успел ли Даль сложить словарь «живаго» русского языка, состоящий сегодня из слов, наполовину лишь в нем выживших? Предупредил ли Достоевский угрозу «бесов» или поддержал своим гением их проявление? Успела ли великая русская литература запечатлеть жизнь до 1917 года? а вдруг и революция произошла оттого, что вся жизнь была уже запечатлена и описана…
И как, в таком случае, обстоит с Петербургом? На случай, если он утонет?
Как ни странно, несмотря на наличие великого образа, выстроенного Петром и Пушкиным, несмотря на всю «петербургскую линию» в русской литературе, культуре и истории, в «окно» это все еще слабо видно Европу, еще меньше, быть может, виден с Запада Петербург. Само собой: заглядывая в окно и выглядывая из окна, мы видим принципиально разные вещи. А образ на то и образ – вещь несущественная, нематериальная: ему отлететь едва ли не легче, чем потонуть городу.
В режиме советского времени, в сталинском загоне, культурное описание Петербурга-Петрограда-Ленинграда было остановлено, стало «дореволюционным», но и те книги не переиздавались; все, бессознательно и сознательно, склонялось к забытью. Забытье ведь – необходимое условие разрушения. Переиздание книг по Петербургу в последние годы гласности показало парадоксальную бедность ряда: Анциферов, Курбатов… Практически нет по Петербургу книг. Петербуржцу приходится заглядывать в то же мутное, непромытое окошко уже не Петербурга, а интуристского справочника, как и иностранцу. Оказывается, именно простую, а не гениальную работу сделать в России труднее всего. Чтобы точно, пропорционально, профессионально, а не только лишь тонко или блестяще.
Так что самое время, если уже не поздно, спешить описать Петербург.
Вопрос о том, сам ли пишет Соломон Волков, следует поставить иначе: сам ли он не пишет?
Действительно, что он написал сам?
Петербург есть, Ахматова была, и Шостакович, и Баланчин, и Бродский есть…
Но и русский язык был до Даля, Ушакова, Фасмера.
И пирамиды стояли до Шампольона, как продолжают стоять после него.
И стояли бы они без него, если бы его не было?
Ведь это именно он не дал их доворовать.
И где без Шлимана Троя?
Один стоит в камне, другой растворился в звуке, третий испарился в танце.
Это они ничего не написали сами.
Слишком популярной стала сентенция Булгакова, что «рукописи не горят».
Как только была опубликована. Словно она одна и не сгорела.
Не заговаривал ли автор свой роман этой колдовскою фразой? Не уговаривал ли?
Не умолял ли… но кого?
Никого рядом не было, кроме вдовы.
Где и как не сгорели «Воронежские тетради»?
О, вдовы!
Софья Андреевна, Анна Григорьевна…
Елена Сергеевна, Мария Александровна…
Надежда Яковлевна. Вот поворот.
Но ведь и Анна Андреевна – вдова!
Сама культура вдовствовала.
Мне уже приходилось писать о «Показаниях» Шостаковича в том смысле, что он почему-то именно Соломону Волкову их дал. И Баланчин никогда ни перед кем не «кололся»… В чем дело? Что, Соломон умнее, красивее, честнее всех, что ли? Один талант, возможно, есть: умение слушать. Более редкий, чем говорить и писать. И другой: рукопись у него не сгорит. Ему можно довериться, как вдове. Господи, как одиноки города и люди!
1996
3 января, Переделкино
О, человек!(Сура 36)
Ужель не хочет человек
Понять, что он из капли создан,
С Творцом торгуясь весь свой век,
Забыв, чьи есть вода и воздух?
Он предлагает притчи нам,
Как будто послан мимо цели, —
Кто может жизнь сухим костям
Вернуть, когда они истлели?
Создатель Неба! Ты один
Исполнен необъятным знаньем.
Ты – моей воле Господин,
И Ты – узда моим желаньям.
Иначе – только взблеск и вскрик
И помыслы мои иссякли…
Все это длилось сущий миг,
И бритва воплотилась в капле.
15 января, в самолете Москва – Берлин
Кто кровь твою выпил?..
Сталин – это Ленин, данный нам в ощущении.
1
Мне снится сон про вурдалаков:
Они – мои жена и дочь…
Сынок мой с ними одинаков —
Все перегрызлись в эту ночь.
Я осеняю их знаменьем
Неверной левою рукой…
Топор, как в масло, входит в темя —
И нету рядом отца Меня,
Чтоб отслужить за упокой.
Родителей… и иже с ними
(Кого любил, кого терзал…)
Уж «к легиону близко имя»,
«Как Сади некогда сказал»,
Или Христос, иль тот же Пушкин,
Подсчитывая песнь кукушки.
2(из Хайнера Мюфллера)
Перечитывая «Разгром» Александра Фадеева:
Ночь, водка… Червивеет небо и вера…
Как смерти личинки, шевелятся звезды.
И пишет он автопортрет револьвером,
Граненым мазком рассекая воздух.
И осыпается свет последний
От фейерверка Двадцатого Съезда.
Тусуются обок Фюрер и Ленин,
Льют памятники кровавые слезы.
3
И встреча последняя. Мы выпиваем
в трансильванском дворце
невиннейшего из вурдалаков…
Обсуждаем возможность
следующего симпозиума на тему
«Оклеветанный Дракула».
Много смеемся.
Я завидую твоей сигаре и блузе
и блеску глаз девушек,
поедающих тебя.
Ты спрашиваешь, о чем я думаю,
а я не думаю, а говорю:
– О соотношении живых и мертвых.
– Кес ке се?
– Кого больше? и что будет,
когда наступит равновесие
тех и других? —
Ты заинтересовался и повторял всем:
– Представляете, о чем он думает,
этот русский?! —
(И здесь, на этой строке,
не иначе как в твою честь,
я выронил стакан с водкой
из-за неверности все той же левой руки —
последствие скорее пареза, чем пьянства…
Я смотрел Ей в глаза за год до тебя —
но это ты – умер, а не я…)
«С утра выпил – весь день свободен» —
последняя советская пословица,
которая тебе так понравилась…
Это ты налил мне первую водку
и отговорил от второй.
Ты стоишь на крыле «Люфтганзы»,
на которой я лечу к мертвому тебе…
Пусть эта вторая, опрокинутая тобой, —
твоя!
Вот уж не думал,
как мы выпьем еще раз вдвоем.
Так скажи мне теперь,
кого больше,
живых или мертвых?
и не стало ли уже поровну?
4
По-египетски, по-пирамидски,
«жизнь» – это «мер»…
Вот нагл последний двойной виски:
русская «смерть»
и французское «мерд».
5
Что за сон мне приснился под утро,
под скребок рассветного курда?
29 января, Переделкино
Перед Сретеньем…
…И если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Смерть поэта – это не личная чья-то смерть. Поэты не умирают. Власть – эта воплощенная трусость мира – оказала ему много милостей и почестей, обвинив в тунеядстве, сослав на Запад, как на химию, а затем не дав визы похоронить родителей.
Я боюсь 28-го числа по своим причинам и уже избегаю его. Как раз 28-го и случается все. 28-го, месяц назад, я вылетал из Нью-Йорка домой. Я позвонил Иосифу накануне. Он сказал, что не успевает воспользоваться оказией. Рейс отменили. «Вот видишь, – позвонил я снова, – судьба предоставляет тебе оказию». Вышло, что оказия предоставлялась мне.
Мы говорили о болезнях, об операциях, об энергии, о том, чем и как писать. И он повторил (кажется, эти слова были обращены когда-то к Ахматовой) как заповедь, как зарок: «Величие замысла может выручить».
Он привиделся мне сегодня под утро. Будто над ним склонились то ли ангелы, то ли врачи: «Будем менять». – «Нет, уж я лучше со своим».
Он мечтал быть футболистом или летчиком. Сердце не позволило ему, боясь такой работы. Он стал поэтом. Его не пустили в родной город хоронить родителей. А он не пустил в себя весь город. 28-е. И особенно 28 января. И особенно в Петербурге. 28 января умер Петр. 28 января умирал Пушкин. 28 января умер Достоевский. 28 января Блок заканчивает «Двенадцать», перегорая в них. У поэта не смерть, а сердце. И не сердце, а метафора. Метафора остановилась, не выдержала. Поэт должен был осуществить выбор: умереть со своим или жить с пересаженным. Это смотря какое сердце… Ему бы подошло сердце черного автогонщика, погибшего в катастрофе. Сам он не мог решиться. Ангелы решили за него, отпустив его дома, в семье, во сне. Поэт умер вместе со своим сердцем. И нет больше величайшего русского тунеядца. Скончался великий близнец, спортсмен и путешественник. Петербург потерял своего поэта. 28-е… Эта дата насильно возвращает его на Васильевский остров в Петербург…
…в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
6 февраля, Москва
Узнаю́ фамилию
«ЭТОГО НЕ ХВАТАЛО!» – подумал я, узнав, что еще и Толик умер.
Он долго оправлялся после операции и не оправился: у него оказался рак.
Толик был мой сосед, муж моей домоправительницы.
Сколько лет я их знаю? Столько, сколько живу в этом доме у Трех вокзалов, в знаменитой «Рыбе».
Шестнадцать лет моя жизнь проходит у них на глазах. Ихняя, соответственно, на моих. За отчетный период умерли Брежнев, Андропов и Черненко, воцарился и был повержен Горбачев, распалась Империя и сверглась советская власть, выкарабкались из Афганистана и увязли в Чечне, а мы втроем производили бесконечные размены, так и не покидая нашей «Рыбы». Я менял свою однокомнатную на ее двухкомнатную смежную. Она меняла уже свою однокомнатную и комнату Толика на двухкомнатную раздельную. Я менял свою смежную на их раздельную, поскольку они наконец поженились и могли жить смежно, мне же необходимо было забрать к себе маму, и раздельность была желательна. Потом не стало мамы, а они развелись, и она пришла ко мне с обратным предложением, поскольку двухкомнатную смежную на две раздельные жилплощади никак иначе, как со мной, ей было бы не разменять, но я уже никак не мог на это пойти. Мы приватизировались, и ходов в этом домино больше не было – «рыба». Фактически почти родственники…
Теперь же, после Толиковой смерти, остро вставал вопрос о наследовании его части жилплощади, поскольку ордер был общий и на ее имя, а приватизация, соответственно, в долях, а комнаты, как уже было сказано, смежные, а у Толика был племянник, собравшийся жениться, и это именно он отвез Толика в Склифосовского, где тот в ту же ночь и скончался, но разведены-то они, выходит, были как раз формально, а фактически состояли все в том же браке, с той лишь разницей, что он больше не пил и не дрался, поскольку уже и с постели не вставал, и до последнего часа она за ним ходила, кормила и стирала, он и штамп себе в паспорт о разводе не поставил…
Так что следовало мне непременно быть хотя бы на выносе тела, чтобы вся евоная родня видела, какие люди пришли с ее стороны. Как единственный и ближайший уже родственник.
Де-факто и де-юре. И дежавю, как вор в законе.
Ибо за две недели была это четвертая смерть. И была она для меня как одна, но отснятая в обратном порядке: сначала выступил на торжественной панихиде и бросил горсть в свежую могилу, потом участвовал в создании коллективного некролога, потом оплакивал друга, а теперь ждал тело.
Помещение до странности напоминало призывной пункт военкомата и будило воспоминания сорокалетней давности. Родственники призывников толпились в вестибюле, уже слегка притомленные протяженностью горя. Выкликалась наконец фамилия, и кто-то, как бы уже и обрадованный, расталкивал толпу ожидающих и спускался в потайной низ с обмундированием. Тем временем выносилась предыдущая неумело оплаканная старушка и поспевал новый гроб.
– Хренов! Кто за Хреновым? – И по тому, как ринулся вниз претендующий на наследство племянник, понял я, что Толик-то, оказывается, Хренов был.
Выглядел он хорошо. Все это с удовлетворением отметили, что спокойный, умиротворенный. От природы красивые, даже породистые его черты очистились от накипи беспробудных лет, освободились от перемежки отчаяния, подозрения и агрессии, так искажающих советское лицо, утоньшились и побледнели.
И так, у чужого гроба, глядя в последний раз в такое русское лицо человека, Анатолия Хренова, простился я с тремя дорогими сердцу поэтами: Хайнером Мюллером, Юрием Левитанским и Иосифом Бродским.
3 февраля, Гамбург
Интересная жизнь старика
Памяти О. А. Кедровой
СЕГОДНЯ ПРИХОДИЛ молодой человек. Не помню кто. Зануда. Долго жаловался на свое здоровье. Говорил, что недаром вывез меня на дачу. Чтобы я гулял и дышал. Не знает, что у меня нога сломана. Я ему сочувствовал как мог. Слушал внимательно, кивал. Так и не понял: кем ему приходится моя внучка? кем он работает?.. Точно, что не врач.
Сегодня или вчера?.. он насильно одел меня, вставил в шубу, закутал, вывел в сад.
Шел мягонький снежок. Он усадил меня на стул под дерево.
– Так и сиди – не уходи никуда. Дыши!
Хоть его и уволили в запас, а он все командует! Забыл, в каком он был чине… Сильный! так и перенес меня вместе со стулом!.. Причем я был в шубе.
Странные пошли молодые люди. Их вчера по телевизору показывали. Как раз где-то опять война. Погодка славная. Хорошо, что он меня вынес. Снег все сыпет и сыпет. Будто я взлетаю. Легко так, тепло. И он про меня, по-видимому, наконец забыл.
Вышла луна. У меня на плечах эполеты снега. Вот что значит: выйти в отставку!..
Как он постарел!
8 февраля, Переделкино
Ашшар (Сура 94)
Не мы ль раскрыли грудь тебе?
И залили души пожар?
Не уступи свой мир борьбе!
Аллаху Слава! и – ашшар!
Не мы ль возвысили ту честь,
К которой частью ты приставлен?
Сумей же дни свои прочесть,
Пролистывая страницы Славы…
Как вдох и выдох, мир живет:
Наступит время сбросить ношу,
И облегчение придет
И тяготы твои раскрошит.
Да, облегчение придет!
Тащи же ту же тяжесть в гору
За высью – высь, за годом – год…
Ни связи нет меж них, ни спору.
Трудись! пока спекутся жилы
В броню от неустанных битв…
Отдай свой долг – верни все силы:
Труд – продолжение молитв.
10 февраля,
день смерти Александра Сергеевича
Штурм
Теперь это вот как происходит.
Возвращаюсь я, скажем так, из Нью-Йорка. Под самый Новый год. Давненько меня не было. Не в курсе.
Звоню объявиться, поздравить с наступающим… И никакого «здрасьте».
– Ты знаешь, что Юра умер?
– Как-кой Юра?..
Перебираешь в уме ближайших Юр…
– Коваль.
А вот этого как раз не перебрал… Этого как раз и не должно быть. В смысле – не может быть. Этого не бывает, чтобы Юра Коваль… Не надо, чтобы Юра Коваль. Не хочу.
Он же мне только что книжку подарил! Надписал:
«Соседу по канаве 1978 года». С намеком.
Намек такой: давненько мы, братец, не того… не встречались. А надо бы, братец, и того… встретиться наконец.
Наконец мы теперь и встречаемся, на похоронах. На них пожимаем руки тех, кто не умер: «Давненько не виделись!»
Да. Приблизительно с предыдущих похорон.
Теперь зато видимся все чаще. За месяц еще троих не стало.
И вот это-то как раз еще не все.
8 февраля 1996 г. Хроническая «Красная стрела». Москва – Петербург (б. Ленинград). Ленинград уже Петербург, а «стрела» все еще «красная». Нас – делегация, как раз купе. Играем в «слова». Чтоб не меньше шести букв в слове… Красная стрела: страна, карета, трасса, стакан… расстрел! аж восемь букв.
– Ты что, правда не знал, что Лидия Корнеевна умерла?
И тут я опять не успел, не смог… Именно Лидия Корнеевна меня когда-то отучила употреблять слово «смог». Только МОГ или НЕ МОГ, но никаких СМОГ или НЕ СМОГ! Хорошего русского языка…
Приезжаю домой, первый звонок… Одноклассник, энтузиаст ежегодных юбилеев выпуска, бывают такие на редкость преданные памяти люди… Иногда и до меня дозванивается… Радостно:
– Ты знаешь, кто у нас еще в классе умер!..
– Колька Москвин!
Бывает первая любовь, первая женщина, первая смерть (бабушка)… но бывает и первый друг. Первого класса. Образца 1944 года. Вместе всю десятку отсидели. Бывало, что и за одной партой. Сын великого оператора Андрея Москвина. Андрей Николаевич первым в жизни называл меня «Битов». Он всегда первым снимал трубку.
– Коля! – кричал он нарочито гнусаво. – Битов просит!
В каждой букве по букве «н». Полвека в ушах его голос и интонация. Не могу изобразить это на бумаге.
Да и Кольку четверть века, поди, не видел. Так иногда мелькнет: надо бы позвонить, и… недосуг.
– Уже четыре! – с удовлетворением перечислил однокашник.
Запорожченко, Вишневский, Потехин и вот Москвин. Скоро двадцать процентов.
Первый, Запорожченко, замечательно погибал. Штабной подполковник подводных войск в отставке. Рано вышел в отставку, после инсульта, левая сторона у него была… Вот только точно года уже не вспомню. По метеосводкам можно было бы установить… тогда жуткие морозы стояли, трубы лопались. Целые районы в Ленинграде выходили из строя. Комендантская Дача… или Комендантский Аэродром? Да, именно там он жил, в новостройке. Снова как в Блокаду. Обогревались чем попало. Пожары… Нет, он не сгорел. Он замерз. Застыл. Жена на работе, он один в квартире. Ноль градусов. Ходил по квартире в шапке-ушанке, натянув на себя все свитера, держась за стенку, подволакивая ногу, ходил, чтобы согреться. Не согрелся, упал, застыл. Блокадная смерть. И через сорок лет настигнет. В каком же это году было? Точно, что застой в самом разгаре, безвременье.
Безвременье, впрочем, это не тогда, когда, а сейчас. Это сейчас его ни на что нет. А тогда было. И на дружбу, и на пьянку, а похороны своих случались так редко, что все можно было в сторонку отложить, потому что и откладывать было нечего. Теперь, что ли, время – деньги? Нет, тогда. И вот, оказывается, в каком смысле. В смысле, что денег не было, зато время было. Ну уж и пошвыряли мы его! Пачками, пачками! Пятилетками!
А теперь… ни копейки. Времени, говорю, ни копейки. Впрочем, и денег, пожалуй, тоже ни минутки. На секунды счет пошел, хоть секундомер включай. На старт! Внимание… Ответил я на звонок однокашника, пересчитал домашних, хлебнул кофе и – …арш!!! Успевать на то, чего ради приехал делегацией. О, эти первые вздохи на Невском! Замутненность взора. Радость якобы возвращения… Опаздываю. Троллейбус. Бегом. Окликают.
О, это известный питерский человек, литературовед и критик, либерал и прогрессист, теперь, стало быть, демократ… он еще, помню, прославился тем, что на очередном перевыборном, будучи назначен в счетную комиссию, был пойман за руку партсекретарем во время вычеркивания реакционного кандидата из бюллетеня… пострадал старик, пострадал… жертва репрессий, стало быть… сейчас небось спросит, за кого я, за Ельцина или… но нет! И опять без «здрасьте»:
– Ты знаешь, что Лидия Корнеевна…
– Знаю, знаю! Извини, я опаздываю…
– Но ты не знаешь, что Майя Борисова тоже умерла! «Вы будете очень смеяться…»
Надо же, какое чувство приобщенности! победил, победил… не знал.
Майечка! ты-то зачем?
Отзаседал. Тут уже наконец дома. Тапочки, ужин, телевизор, покой… Звонок.
– Андрей Георгиевич, вы уже знаете?
– Нет! НЕТ!!! Олег Васильевич…
– Андрей Георгиевич! Ну, лучше вас ведь никто не напишет…
Так. Значит, считают, что я еще и на лесть падок… Но ведь не на такую же! И не сейчас!
Может, они знают, что я этого человека любил?..
Что за подлый этот мой родной русский… Грамматика завозная. Как же это я сразу употребил прошлое время! Отец! папа! почто ж ты меня покинул! ведь я же – СИРОТА!
Не думал уже, что когда-нибудь еще раз так сильно невзлюблю советскую власть…
Ты что же, сука, еще делаешь! мстишь, что ли? Ведь он же запросто бы до ста лет дотянул! Раз уж человек с двадцатью девятью годами срока, шестью реабилитациями да, в конце концов, с операцией на легких в восемьдесят лет… охотник с четырьмя языками, до девяноста четырех дотянул, не прогнувшись… что ж ты, падла, канаву раскопала и не закопала или хотя бы не огородила или какой знак остерегающий не предусмотрела?!
Сами посудите, выходит девяносточетырехлетний человек, раритет и дефицит, собственно говоря, гордость всей нации (потому что один такой), собачку свою старенькую прогулять во двор почти ведомственного, по крайней мере элитного, дома и оступается в посреди двора канаву, как в могилу, ничем не огражденную… ломает ногу в колене. Сами понимаете, что значит в таком возрасте перелом.
Так он еще полтора года борется, выстаивает лежа. Сначала поставив себе конечной целью девяностопятилетие и преодолев рубеж, потом, замахнувшись-таки на столетие, вытягивает еще год… и лишь потом, смирясь, отпускает себя на Волю уже только Божью, и ангелы пожалели его…
Что это за халтура злая, наковыряла и бросила, ушла на перерыв, запила, и никто за нее не ответил? Все та же Сонька, спившаяся, опустившаяся, неподмытая… бомжиха Сонька, прикинувшись жертвой демократии, развалилась от Калининграда до Сахалина, облекая похмелье в политические мотивы… и нет ей ни конца ни краю, хоть и ужалась с одной шестой до одной седьмой части света.
Кто ответит, какой начальничек, за сломанное это колено?
Мстит, падла. За то, что уцелел, за то, что выжил, за то, что облика человеческого ни в чем не утратил.
«Я никогда не поеду на Соловки, – решительно сказал мне однажды Олег Васильевич. – Я Секирку слишком хорошо помню».
А я поехал. Там решили школу построить, стали под фундамент рыть. Вонь пошла по поселку! От братских могил, от расстрелов полувековой давности. Показали мне череп с отверстием в основании, и пуля сплющенная в нем перекатывалась, свидетельство эксперимента – борьба за экономию боевых патронов: если поставить четырех в затылок друг другу, то можно одним выстрелом – лишь в четвертом завязнет.
Что-то вы там мне про Камбоджу? про Никарагуа? про фашизм?
– Не буду я писать вам некролог! Не могу. Не хочу.
– Ну Андрей Георгиевич!.. Больше некому. Крепость пала. Теперь придется самим.
27 февраля, Москва
Аззальзаля (Сура 99)
Когда в конвульсиях Земля
Извергнет бремя
И будет повернуть нельзя
Вспять время,
То будет явленная речь
Земли и Неба,
И в ней дано будет испечь
Подобье хлеба…
Разделится, толпа с толпой,
Людская лава,
Как разлучает нас с тобой
Здесь – слава.
Добра горчичное зерно
И зла пылинку
В одном глазу и заодно
Узришь в обнимку.
С терновым лавровый венец
В одной посуде…
И сварят из тебя супец,
А не рассудят.
В тот день, когда вскипит Земля.
Аззальзаля!
8 марта, Санкт-Петербург
Годовщина
Про каких еще заек?!
«ЧТО БЫ НИ СДЕЛАЛ в России человек, его прежде всего жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест. Жалко, когда таможенный чиновник, никогда не бывавший за границей, спросит вас, какая там погода…»
Под этими словами мне до сих пор хочется расписаться.
Но это не я их написал.
И это не я их прочитал… Я тогда даже не знал, что у Блока есть проза.
Я тогда прозу сам писал.
Прозу Блока открывает мне вслух Лидия Корнеевна. Высокая, прямая, седая и молодая, величественная, как Анна Андреевна. В смысле: такая же естественная.
Как датировать подобный мемуар? Значит, Ахматова еще жива, а Бродского уже судили.
И я привез в Москву первый вариант «Пушкинского дома».
Вот – «молния искусства» образца 1965 года. Шесть-пять.
О, ленинградец того времени в Москве – особая тема!
Значит, я слушатель Высших сценарных курсов. Подал по подсказке Рейна, принят по рекомендации Пановой.
– Зачем вам это надо? – сказала Вера Федоровна.
– И вот еще какая русская проза есть! – восклицает Лидия Корнеевна, извлекая единственный в мире экземпляр уничтоженной книги Бориса Житкова. Сожжение «Ста тысяч почему» вызывает у меня смех. Оказывается, он писал и «потому что».
И вообще был красавец. Денди и джентльмен. В такого и влюбиться, а он не только про заек, он еще и прозаик!
Таких расстреливали уже за внешний вид, а не только за то, что они написали.
Немногие вернулись с поля…
Если переставить две последние цифры, получится пять-шесть, 56-й.
Пятьдесят шестая – что за статья?.. XX не век, а Съезд.
Наша семья счастливо обошлась: мы никого не ждали.
Все на работе. Я один дома: тружусь перед зеркалом с гантелями. Звонок. На пороге какой-то сотканный из пыли человек.
– Кедровы здесь живут?
Не верит, что здесь. Глядит на меня – и не верит.
– И Ольга Алексеевна? И Георгий Леонидович?
Я надуваю бицепсы:
– Я их сын.
– Странно, – говорит пришелец. – А такие красивые родители.
И уходит. Я исключительно оскорблен. Возвращаюсь к зеркалу… и почему-то не нравлюсь себе.
Человеку надо в чем-то отражаться – вот в чем дело. Иначе его нет.
Так что важно, в чем.
Ленинградец отражался в Москве как провинциал, как чучмек. «Великий город с областной судьбой» приобретал если и не национальные, то фольклорные черты. Паустовский докладывал своему литсекретарю: «Приходил Битов с пирогом и рукописью». Секретарь пересказывал, смеясь, в ЦДЛ. Я обижался: ходоки, видите ли, у Ленина… топчусь в лаптях в прихожей у барина… оброк принес. Теперь-то я все понимаю: сам стал старик, замученный чужими рукописями, а тогда… надо же все настолько на свой счет принимать! Сам, можно сказать, единственный экземпляр у меня из рук вырвал: дайте почитать! Естественно, не прочел. Так верни!
Естественно, потерял, а признаться трудно. Мама же пыталась подкормить голодающего студента в Москве, увлекалась пирогами, пересылала их с оказией, паковала с немецкой тщательностью… «А это что у вас? Еще рукопись?» – «Нет, это пирог. Мама прислала». – «Печеного мне нельзя». – «Мне зато можно». Вот и весь разговор с классиком. Зато навсегда. Никого не осталось: ни пирога, ни рукописи, ни классика. Один я всех пережил… Мемуаром зацвел.
«Тарусские страницы»… Теперь ругают шестидесятников, а они до сих пор сами себя не поняли. Что это было? – так стремительно поверить, что все наладится: и справедливость восторжествует, и вообще… Зато репутаций, как грибов. Про Максимова слыхали? Его сам Мориак гением объявил! А Мориак кто такой?.. Франсуа, что ли…
Ленинградец-то насколько ни во что не верил, настолько же доверчив был. С одной стороны, в Москве все продались, с другой – и снисходительной улыбки довольно, чтобы расцвесть и понадеяться на участь. И только что порочимый литературный генерал превращается в доброго и талантливого человека, и дружба навек. В генералы же производились с первой публикации. Правда, смотря где. В «Новом…», скажем, «…мире». Но можно и в «Литературной Москве», или «Дне Поэзии», или вот в «Тарусских страницах». О, эта мечта о «Двухрассказах», в «Новом мире»! – очнуться знаменитым…
В Москву рисковали поодиночке, Москва же высаживалась десантом. Вон она шествует шеренгой от «Октябрьской» до «Европейской», в распахнутых, как у Ленина, плащах: Окуджава, Войнович, Икрамов, Галич… кто там еще? – кто их собрал? кто «стрелу» оплатил? чем это они так прославились? Ума не приложу. Всей-то славы: авторы «Синтаксиса», машинописного издания, за который Гинзбург-составитель еще не сел, но – сядет.
Значит, дата уже другая: шесть-ноль, шестидесятый, шестидесятники…
Очень много еще сядет, уедет, сопьется, умрет, чтобы их сегодня все ругали, потому что они именно этого и добились и, может, одно это и обеспечили – чтобы о них вытирали ноги. Именно за это им честь и хвала.
Очень уж это невкусно: ноги мыть и воду пить.
«Тарусские страницы»… Корнилов, Максимов… читали?
Хрущев не только зэков, он еще и славу выпустил на волю. Как же она гуляла!
Не в свободе печати, а в свободе славы, оказывается, дело. Когда ты сам ее раздаешь.
Когда ты выбираешь кому.
Но это же и отрава. Причастность. Одно дело – вдохнуть славу как свободу, другое – так ее и не выдохнуть. Асфиксия шестидесятничества передается до сих пор по наследству.
Первым об этом мне сообщил Максимов: «Умному человеку достаточно достигнуть славы в областном масштабе, чтобы не стремиться к ней в мировом».
Легко сказать!..
Экспресс «Таруса – Париж».
Только что расправились с Пастернаком, так и не раскусив, кто это такой. Шолохова раскусили. Правда, Ахматова еще была жива. Но еще не было ни Солженицына, ни Бродского, и про Набокова не слыхали. Страна жаждала гения. Не была ли то сталинская инерция? – непременно занять пустующий пьедестал… Свобода слова оказалась скованной именно монументальностью роли писателя едва ли не больше, чем идеологией. Загнав вольную русскую классику XIX века на школьную скамью в качестве членов Политбюро, наша пропаганда достигла большего, чем примитивным удушением современной словесности. Толстой с Достоевским оказались виноваты. Раскаялись и дали на себя показания. Практически добровольно, ибо не заготовили себе защитительной речи. «Кто знал?..» – вот название для русского романа вместо «Кто виноват?». Четверть века спустя мы обсудим с Володей эту тему не то в Страсбурге, не то в Париже. Ну почему, почему наша великая литература ни разу не осилила тему русской, именно русской, литературной амбиции? Какой типический, какой хронический герой оказался упущен! Достоевский мог бы… но сам им стал. Когда и как роль литературы была подменена ролью в литературе? С каких пор пьедестал стал важнее текста? Почему до сих пор, когда литература, по авторитетным заявлениям, кончилась, рождаются еще более амбициозные претенденты на свергнутую роль? Не Пушкину ли внушали, что в России писатель может сделать не меньше, чем Петр Первый? Пушкин, положим, справился, оставшись собою.
С тех пор наши писатели все больше утрачивали себя, становясь героями, образами и персонажами отечественной литературы, как бы прекрасно иные из них ни писали. Роль или кабала? Кажется, Иосиф вышел из положения.
Вот о чем мы в последний раз поговорили, посасывая не то абсент, не то перно. Раньше-то мы водку стаканами пили… когда я залезал к нему в окно… жил он тогда в деревянном, дровяном домишке, где, пожалуй, двор был и впрямь посреди неба… ты там финал «Семи дней творения» вслух Булату читал, и я там был… и мне вдруг показалось, что такой голой, такой глагольной прозы еще никто не писал… Так глух был твой голос, так изящен жест твоей изуродованной руки, и был ты красив, как вор, как урка, обуглен и тощ… Или вот еще помню… до дому было уже не дойти… нас спасла красавица бурятка, отвела к себе… очнулись мы от твоего истошного крика… ты открыл не ту дверь и наткнулся не то на мамонта, не то на саблезубого тигра… мне тоже показалось, что это белая горячка… но хотя бы она не бывает коллективной, а реализм бывает иногда спасительным… то был черный ход в зоологический музей, к которому непосредственно примыкала пещера нашей красавицы!
Мой семилетний сын на днях спросил: «Папа, а когда ты был маленьким, динозавры еще были?»
Были, сынок…
Ему-то что. Он составил свою классификацию Истории: Эпоха Динозавров – Первый Век – Эпоха Революции – Эпоха Трансформеров.
Господи! какими мы были и какими мы стали! чтобы одутловато потягивать в Париже перно!.. «Я умираю. Россия погибла…» – сказал ты в этом Страсбурге.
Я не был доволен подобным заявлением. «Надо уточнить последовательность», – не удержался я.
Выходит, я все еще не мог простить тебе, что ты, именно ты не напечатал мои ответы именно на эти вопросы (я или Россия?)… У нас это, естественно, нельзя было тогда напечатать. Но, оказывается, и у вас…
День сороковой
Переплетаю Век Двадцатый —
Зиянье вырванных страниц…
Десятилетья на заплаты
Уходят с прочерками лиц,
Убитых, спившихся, опальных,
Не описавших ничего —
Уходят… золотом сусальным
На оглавление его.
Век, как вдова, переживает
Мужей, любовников своих
И на детей перешивает
Все, что изношено у них.
Под траурною вуалеткой,
С облезлой муфточкой страстей,
В последнюю из пятилеток
Спешишь похоронить детей.
Ты выглядишь как настоящий
С керамикой и париком,
Но скоро сам сыграешь в ящик
Дветыщелетним стариком.
Второе послание Иову
Врожденный идеал был крепок:
Плоть нанизалась, как шашлык.
Перерождение всех клеток:
Все было в строку этих лык…
И получился ты не нужен,
Никчемен. КТО тебя создал,
В Твореньи оказался сужен,
Поставил точку и сказал: —
Прости! Возился с бегемотом,
Увлекся натяженьем жил
И в завершенье той субботы
Ошибку Бога совершил.
Ты у Меня не получился,
Я пред тобой должник навек.
Но чтобы ты не устыдился
Происхожденья, Человек,
Я поручу тебе работу:
Стань сам таким, как Я хотел.
Сам выбирай себе охоту
И попотей, как Я потел.
Прошу тебя, будь человеком,
Как можешь. Богу помоги,
На Слово послужи Ответом,
Во Благо потреби мозги.
Не сотвори себе кумира,
Но лишь люби, как Я люблю —
В твоем подобье – Образ Мира,
И не скорби, как Я скорблю.
За безответственность всех тварей
Ответить суждено тебе…
Я – поручил. Не будь коварен
И следуй избранной Судьбе.
Не сетуй. Чувствуй Назначенье
Под грузом участи своей,
Молись – и будет облегченье
Тебе отдельно от людей.
Терпи, трудись. А Я – в ответе.
Тебе усердье – по плечу.
Что ты оплачешь в этом свете,
Я в Своем Свете оплачу.
Итак, до встречи. Я хотел бы,
Чтоб ты Мой Облик отыскал…
Я одинок. Здесь нет предела. И нет зеркал.
14 апреля
Пасха
И надо было встать на Землю…
Ее безвидность с пустотой
Видна мне стала. Не приемлю
Я смерть. И свет планете той
Включил Я, отделив сначала
Лишь день от ночи. Чтоб отсчет
Продолжить. Чтобы отличалась
Твердь от земли, земля от вод.
Внушало, но не утешало
Меня Творенье. День за днем
Творил, но смерть не исчезала,
А все присутствовала в нем.
Пока возился Я меж гадами,
Любуясь детством рук своих,
Я был творцом всемирной падали,
И смерть торжествовала в них,
И силы были на пределе,
Противник был неумолим…
Так, по прошествии Недели,
Мой Сын вошел в Иерусалим.
Не сотворив себе кумира,
За те же дни, которых семь,
Пошел на разрушенье мира,
Провозгласив ему: «Аз есмь».
И напролом от смерти к Жизни
Ввел счет от первого лица,
Вернув утраченной отчизне Ее Отца.
И в стогнах Иерусалима,
Распявших Сына Моего,
Такая же окрепла глина,
Как и в Адаме до него.
Се Человек! И после Бога
Не остается ничего —
Дань восхищения немого
Опустошенностью Его…
6 июня
КиноиконаДубль
Немой размытой фильмы плеск:
Все тонет в стареньком тумане —
Забор, дорога, поле, лес
С коровой на переднем плане.
Жует корова по слогам,
Квадратно бьется пульс на вые,
И драгоценно по рогам
Стекают капли дождевые.
Никак мгновенье не поймать —
Так миг отрыва капли краток…
И, значит, это – аппарат,
И, значит, это – оператор.
Сосредоточен и красив,
Его волнует диафрагма,
Он заслоняет объектив,
Как сына старенькая мама.
Он так изображенью рад!
Его экран в заплатах манит…
За ручку водит аппарат,
Вот он уже киномеханик.
Никто кино смотреть нейдет,
Хоть фильма выше всяких критик.
Но кто-то сверху дождик льет…
И, значит, у него есть Зритель.
Из-за застрехи чердака,
Кривой из-за дождя кривого,
Смерть так понятна и близка —
Как расстоянье до коровы.
1997
20 февраля – 25 марта, Москва – Переделкино
Смерть как текст
САМОУТВЕРЖДАТЬСЯ В СИСТЕМЕ оценок – с одной стороны, паразитизм культуры, с другой – поддержание порядка на этом погосте есть единственное обеспечение ее существования. Поэтому: стройность и ухоженность этих могильных холмиков и надгробий – понятий, имен, дат и иерархий на кладбищах учебников, монографий, энциклопедий и словарей – являются определяющим признаком культуры. В школах и университетах учимся мы лишь тому, что было, что прошло, – прошлому, смерти, убеждая себя в том, что живем вопреки ей. Неприменимость знания к жизни есть тоже признак культуры, причем уже достаточно высокой. Поэтому: кто великий, кто большой, кто замечательный, кто знаменитый, кто прославленный, кто выдающийся, кто гениальный – есть не только расхожая пошлость человеческих амбиций, в частности литературных, но и устав, в самом армейском смысле, культуры. Устав, на букве которого легче всего чинопродвигается заурядность и посредственность: легче ухаживать за избранной могилкой, подворовывая собственную жизнь, чем жить собственной жизнью с живым человеком. Неистовость прижизненных фанатов – не более чем проекция долгожданного распятия. Прижизненное признание – не самая точная функция современника.
Еще есть категория «бессмертный», применяемая более к творениям, чем к их создателям, и лишь отчасти к их репутациям, с которыми мы ничего поделать не можем, которые прорастают сами, то есть действительно живут. Так что бессмертие – это судьба, то есть продолжение той же жизни, но уже за гробом. Не завершенная при жизни жизнь – бессмертна, и не оттого ли наши поэты предпочитали гибель, в которой мы, по традиции, виноватим общество?
(…Самому Набокову, обносимому то Нобелевской премией, то какой-нибудь почетной мантией, то каким-нибудь еще «бессмертным» членством и чванством, ничего не оставалось, как пренебрегать подобными дефинициями, быть выше «этого» и, сетуя на непереводимость русского слова «пошлость», презирать Фрейда с его «венской делегацией», похождения тихих донцев и Доктора Мертваго, социальных популяризаторов типа Оруэлла, или предпочитать стихи Бунина его прозе и назначать Ходасевича первым поэтом XX века, или призывать в наследники смельчака, который простым молотком трахнет по гипсовым головам Томаса Манна, Горького и Бальзака, и т. д. и т. п., что само по себе, по системе тестов кого-нибудь из «членов делегации», свидетельствовало бы о подавленном небезразличии к понятию славы, то есть некоторой ревности к пошлейшим дефинициям места в литературе.
Сам Набоков был не чужд… чего стоит желчная меткость его определений: «парчовая проза» (Бунин), «лампочка, горящая днем» (Достоевский), или даже Гоголь («нос и желудок»), – не чужд, расставляя ученические отметки русской классике (тайная слабость наедине с Верой Евсеевной): то одному четверку с плюсом, то другому пятерку с минусом… и вдруг Тургенев обходит Толстого. И своим фанатам-набоковистам, зарождающемуся набоковедению, выставляет он пятерки и четверки независимо от заверений в преданности и любви.)
Мне здесь хочется заявить, что Набоков, несмотря на ту нишу, в которую его засунут потомки, есть самый бессмертный писатель, бессмертный именно в категориях жизни, потому что бессмертие – его основная тема. И никому не известно, как оно ему воздаст за столь истовое себе служение.
Набоков – певец не жизни или смерти, и не жизни и смерти, и не жизни в смерти, и не смерти в жизни, а именно бессмертия он певец.
(Слово «бес» попуталось… пожалуй, оно тут ни при чем… скорее, тут попутал бес «красного словца»… «красное» нам западло, и мы в эту сторону не пойдем… так что без-смертие.)
Без-смертие как состояние жизни.
Без-смертны именно весенние цветы, бабочки-однодневки и девочки лет двенадцати.
Бессмертен комариный укус. Он обессмертен крестиком, продавленным ногтем на лодыжке возлюбленной («Весна в Фиальте»).
Бессмертны потерянные ключи, когда ты стоишь на пороге первого любовного свидания («Дар»).
Бессмертен апельсин в руке матери (“The Real Life of Sebastian Knight”).
Бессмертен неразбившийся стакан (“Pnin”).
Бессмертна глуховатость мужа Лолиты.
Бессмертна ошибка, случай, опоздание, отсутствие, утрата, незнание – невстреча.
Бессмертна сама смерть.
Бессмертно все то, что уловлено взглядом и слухом и запечатлено.
Набоков изловил бесконечное количество бабочек, но и бессмертие его детали есть та же самая бабочка, но уже человеческого бытия.
Чтобы обессмертить реальную бабочку, ее надо поймать, заморить, препарировать, классифицировать (дать ей имя), поместить в прозрачный саркофаг для обозрения.
Требуется не помять, не повредить пыльцу крылышек…
Чтобы отловить деталь живой жизни, требуется ничего не повредить.
Деталь нельзя удалить из жизни. Нельзя и пригвоздить к бумаге.
Для того чтобы постичь тот эффект Набокова, которым бесхитростно восхищаются его читатели, стоит задуматься, зачем он был так жесток с бабочками и как претворял опыт в метод. (Член «венской делегации» подсказывает мне словечко «сублимация», и я опять недослышиваю, как муж Лолиты: ась?)
Есть много суждений о неверии и чуть ли не атеизме Набокова, которые можно многообразно иллюстрировать из его собственных сочинений всяческими шпильками в адрес церковников. И тут я предамся в очередной раз своим мемуарам о Владимире Владимировиче…
В романе «Подвиг» (в который раз признаюсь, что моем любимом из русских его романов) я набрел на страничку с таким открытым признанием в Вере, что она одна легко опровергала все его прочие высказывания на ее счет или, скорее, ставила их на подобающее место. Желая тут же процитировать это место, я его тут же не нашел. Как сквозь страницу провалилось… Будто он и не написал ее, а нашептал.
(Вот и сейчас – я пишу это в Петербурге – среди многочисленных постсоветских изданий В. В. не нашлось ни одного с «Подвигом». Так что опять странички той нет. А я-то хотел ее здесь как раз процитировать…)
Но один раз мне эта страничка все-таки открылась…
И опять начну вспять, с начала…
В 1991 году, как раз перед пресловутым путчем, я подыскивал для семьи дачу под Петербургом (тогда еще Ленинградом), желательно в районе Токсово, родного для меня места. Нас преследовала неудача. Отчаявшись, направились мы в противоположную сторону по случайному адресу, сорванному со столба ручкой нашей двенадцатилетней (sic!) племянницы. Гатчина… Сиверская… Что-то мне все это напоминало. В Гатчине – дворец и памятник Павлу – оба хороши, и оба оказались на месте; в Сиверской… два воспоминания нависли надо мной, то есть я не мог вспомнить. И оба наметились из одной точки – сочинения Ивана Петровича Белкина «Станционный смотритель». Трактир «У Самсона Вырина», перереставрированная до неправды валютная штучка, означил для меня поворот налево, и прямо передо мной, слева от шоссе, за мостиком, на холмике, открылось… некое равнодушие опять залило мне глаза, и я не посмотрел: мол, как раз поворачивать, надо за дорогой следить, и машина ГАИ как раз сторожит на пути взгляда. Не увидел.
(А невозможно было не увидеть! Свято место пусто не бывает, зато меня в нем нет. Есть у меня такой подсознательный оберег: ни разу в квартире на Мойке, ни разу в Михайловском, вот и в Рождествено – ни разу… а именно оно нависало над инспектором ГАИ, зарифмовавшим себя с Самсоном Выриным!)
Зато – как повернул, шлагбаум миновал, железнодорожные пути перековылял, к мосту через Оредеж подъехал, уже в Сиверской, – смотрю: заводь с отвесным красным обрывом и сосны поверху – видел я этот пейзаж, знаю его! хотя ни разу в Сиверской не бывал. Во сне видел. А откуда сон? Вспомнил (со слов мамы): перед войной мы тут дачу снимали… Так вот откуда этот берег! через полвека судьба вернула меня на то же место, может, и в тот же дом, он ровно моего возраста оказался… Купил я его.
В прошлом году я побывал в раю. Рай размещался в Чивителла Раниери, крепком, замечательно отреставрированном (со всеми удобствами) замке XIV века недалеко от городка Перуджа в Умбрии. Здесь меня настигла ужасная русская весть, что в Рождествено сгорела дотла усадьба Набокова. Значит, четыре года уже я помещичествовал в двух шагах, да так и не сподобился… Два века благополучно простояла, дожидаясь хозяев, пережила советскую власть, в Набоковском фонде уже поговаривали о необходимости реституции, ибо Дмитрий Владимирович, сын и наследник, обещал тут же передать все в дар фонду в случае вступления в законные права… нате вам! то есть вот те на! Не побывал.
Из «рая» я переехал в Сиверскую. Тем более не собирался я разрывать сердце на пепелище… Но приехали немцы снимать телесюжет о Набокове, накрыли меня в моей письменной баньке. Пробовал я им изнутри баньки все про Владимира Владимировича рассказать, приблизительно в сторону его усадьбы в подслеповатое окошко указывая, – не прошел номер: им не символика – им вещь дай пощупать… и «Подвиг» на этот раз оказался под рукой, да страничка сокровенная опять не нашлась…
И повлекся я за ними на пепелище, которое и впрямь от дачки моей было в двух шагах.
Выбрались на шоссе и только повернули налево, как тут же мост через Оредеж, и «Другие берега» отворились сами ровно на том месте, где этот именно проезд и описан, и не успел я сравнить открывшийся вид с описанием, как и усадьба открылась.
С трепетом и опаской бродил я по обгоревшим балкам, как канатоходец, и камера преследовала меня. Здесь подобрал я щедрый набоковский дар: прямо посреди пустого холла, прямо возле ноги… обгоревший томик Пушкина юбилейного года издания, ровесник Владимира Владимировича, так что мальчиком, здесь, вполне мог он его читать. И как музейщики, тщательно обшарившие пепелище, не подобрали именно его! Томик обгорел и стал овальным, в середине сохранился текст, окруженный изящным пепельным рюшем, как крылышко бабочки-траурницы. И здесь, в сквозящем на все четыре стороны света обгорелом каркасе, цепляясь за столбы и стропила, открылся в одну сторону – тот самый мой довоенный пейзаж с красным обрывом, а в другую – храм Божий на соседнем холме. И глядя на него, раскрыл я наконец «Подвиг» ровно в том, каком надо было, месте…
«Была некая сила, в которую она (Софья Дмитриевна, мать Мартына. – А. Б.) крепко верила, столь же похожая на Бога, сколь похожи на никогда не виденного человека его дом, его вещи, его теплица и пасека, далекий голос его, случайно услышанный ночью в поле. Она стеснялась эту силу назвать именем Божьим, как есть Петры и Иваны, которые не могут без чувства фальши произнести Петя, Ваня, меж тем как есть другие, которые, передавая вам длинный разговор, раз двадцать просмакуют свое имя и отчество, или еще хуже – прозвище. Эта сила не вязалась с церковью, никаких грехов не отпускала и не карала, – но просто было иногда стыдно перед деревом, облаком, собакой, стыдно перед воздухом, так же бережно и свято несущим дурное слово, как и доброе. И теперь, думая о неприятном, нелюбимом муже и о его смерти, Софья Дмитриевна, хотя и повторяла слова молитв, родных ей с детства, на самом же деле напрягала все силы, чтобы, подкрепившись двумя-тремя хорошими воспоминаниями, – сквозь туман, сквозь большие пространства, сквозь все то, что непонятно, – поцеловать мужа в лоб. С Мартыном она никогда прямо не говорила о вещах этого порядка, но всегда чувствовала, что все другое, о чем они говорят, создает для Мартына, через ее голос и любовь, такое же ощущение Бога, как то, что живет в ней самой. Мартын, лежавший в соседней комнате и нарочито храпевший, чтобы мать не думала, что он бодрствует, тоже мучительно вспоминал, тоже пытался осмыслить смерть и уловить в темноте комнаты посмертную нежность».
(Вот и опять ровно на этом месте… текст «замерз», как в компьютере, и я, уже в Москве, не находил цитаты; а нашел ее здесь, в Переделкине.) И вот что еще замечательно: усадьбу уже начали реставрировать! Нет, не мэрия, не Министерство культуры, ни какая еще власть – «новые русские». Чистюля и Могила были их кликухи. Один составил себе состояние на общественных туалетах, другой – на кладбищах. Бабочки, нимфетки… С чего и начинать обустраивать Россию, как не с туалетов и кладбищ! И музей как вершина треугольника.
Значит, так: Набоков – не такой, как мы думаем. Как и Пушкин, он не для нас писал. Скажем так: для чего-то еще. И вот это-то еще нам уже нужнее воздуха и воды. Россия «Других берегов» бессмертна. Набоков ровно на столетие младше Пушкина; Гоголь напророчил нам Пушкина как «нового человека» через двести лет; через три года мы отметим столетие Набокова и двухсотлетие Пушкина; кто же это родится у нас в 1999-м?
Набоков уже другой, чем мы. Раздвоение русской культуры XX века на советскую и эмигрантскую именно в нем преодолено, претворено в мировой феномен непрерывности. Набоков не оправдал наших надежд – зато нам есть на что надеяться после него. А теперь и после Бродского.
Тут и кроется разгадка ложного мифа о снобизме, высокомерии, элитарности, эстетстве: плебейское желание поиметь все сразу и сейчас – не удовлетворено. А то, что Набоков очень застенчивый, нежный, прозрачный, ясный, чистый, даже наивный писатель, еще рано нам открывать. Он сам запечатал это свое целомудрие множеством секретных печаток и тайных замочков, в которых дано сейчас только поковыряться кому-либо из наиболее тонких и незазнавшихся его читателей.
Он приснился мне однажды еще при его жизни. За подлинность я могу ручаться: во сне было по крайней мере две детали, о которых я в ту пору понятия не имел, и они впоследствии (уже после его смерти) подтвердились… Он был на голову выше меня (физически) и приехал в Ленинград инкогнито как энтомолог.
Идея конечности художественного текста намекает на его предшествие, на его наличие до его написанности, на его даже врожденность. Литература же, в таком случае, существует как данность, в смысле – дарованность. И только так хочется тут толковать слово «дарование», с сохранением движения внутри, глагольности. Дарование как посвящение, как Крещение. Суперзамысел, гиперзамысел есть, в таком приближении, не только развитие (имперское) литературного жанра как амбиции, но и тяготение к единству текста, тебе врожденного. Начиная с Гомера и кончая «Улиссом» же. Все постмодернистские идеи есть не столько результат развития и поиск пресловутого «нового», а возвращение к изначальности, к первому слову, зачистка врожденного нерва. Мир нуждался в Гомере, чтобы воспеть себя. Слепец не знал письменности. Платон ли автор самого великого героя мировой литературы, или Сократ нуждался в исполнителе, чтобы быть запечатленным? Что сгорело в Александрийской библиотеке? Не столетним ли усердием авторов рыцарских романов сочинен «Дон Кихот» и записан одной рукою? На эти вопросы так же невозможно ответить, как и на вопрос, откуда Веды, Талмуд, Евангелие или Коран. Во всяком случае, если взглянуть на Евангелие как на жанр, то сюжет, пересказанный четырьмя очевидцами под одной обложкой, превзойдет любые авангардистские изыски, а как и Кем он был продиктован или нашептан – другое дело.
Золотой век русской литературы, если ограничить его троицей Пушкин – Лермонтов – Гоголь (так гипнотизировавшей, кстати, и Набокова), создавал в каждом и всего по одному: они пробегали по жанрам, как на тот берег по льдинкам во время ледохода: стихотворение – цикл – поэма, рассказ – повесть – роман, комедия – драма – трагедия, внезапность слова КОНЕЦ до воплощения ГИПЕРЗАМЫСЛА, потому что все написанное в целом как раз им и оказалось. Их ранняя, преждевременная смерть, столь справедливо нами до сих пор оплакиваемая, не более внезапна, чем их рождение, чем их текст. Текст переплетен в даты рождения и смерти с не нами определенной точностью и тщательностью, с наличием «Евгения Онегина», «Демона» и «Мертвых душ» внутри, как и сам Золотой век переплетен в «Историю государства Российского» Карамзина и «Словарь живаго…» Даля.
Если определить текст как органическую связанность всех слов, от первого до последнего и каждого с каждым, то это слегка напомнит самое жизнь, в которой, в принципе, нет ничего отдельного, не связанного со всем прочим. Если же предположить, что Поэту (в высоком смысле слова) текст дарован от рождения, врожден, то окончание подобного сверхтекста означит и окончание самой жизни или обреченность на немоту. Подобная взаимосвязь жизни и текста именуется назначением, неуклонное следование назначению – судьбой, а воплощение судьбы – подвигом. Всегда хочется еще и еще раз подумать, зачем Набоков назвал тот самый свой роман о возвращении на родину «Подвигом». Подумав, любопытно тут же отметить, как много у Набокова героев уже не в литературном, а в героическом смысле слова. Собственно, все его герои, включая преступных, ничтожных и униженных, еще и герои в прямом смысле слова: и Гумберт Гумберт, и Лужин, и Пнин. Решаясь определить пределы личного существования, они заглядывают за пределы, где жизнь существует в неподвластной форме – в форме безумия. И это определенный риск, отдаленно напоминающий писательский опыт. Там жизнь реальна, где не объяснена, где ее не объять умом. Набоков – реалист в том смысле, что именно реальную жизнь он пишет. Ее – мало. Она – бессмертна. Он ловит ее в свой сачок. Текст кончается и умирает. Жизнь, в нем запечатленная, остается бессмертной.
Прожив жизнь в жизни и жизнь в тексте, автор удваивает ее на ее бессмертную половину. Оставив после себя чистый стол.
Карл Проффер рассказывал, что у Набокова в последние его дни не осталось черновиков. Поверхность стола была чиста, как белый лист бумаги. Все было разложено, систематизировано, подшито. Аккуратные папки. Каков был бы энтомолог, если бы жучки и бабочки были разбросаны по кабинету…
Подобные воспоминания существуют об Александре Блоке: необыкновенная аккуратность и чистота стола, уже не энтомологическая, а «немецкая». Это дополнительно давало пошляку возможность говорить о его «исписанности».
Ничего, кроме исписанности, от писателя не требуется.
Им закончен дарованный ему текст.
Блок и Набоков переплетают нам век Серебряный. Со всем, что внутри.
И с проклятием, и с молитвой
Жизнь не более, чем была…
И обрезана, точно бритвой,
Краем письменного стола.
Я вспоминаю, я воображаю, я мыслю…
Легко сказать.
Попробуйте вспомнить память, вообразить воображение, подумать саму мысль.
Ничего не получится. Ничего, кроме гулкого свода…
Я хотел аукнуться – рот мой раскрылся и не издал ни звука.
Здесь не было звуковой волны.
То есть не было воздуха.
В испуге я осознал, что грудь моя не вздымается. Те есть я не дышу.
Я прижал свою руку к груди.
Оно не билось.
Я умер?
Превращение жизни в текст (воображение) подобно возвращению текста в жизнь (память). Память и воображение, таким образом, могут оказаться в той же нерасторжимой, взаимоисключающей связи, как жизнь и смерть.
Опыт воображения, то есть представления жизни без себя, без нас, может оказаться опытом послесмертия, который каждому дано познать лишь в одиночку. Воображение – столь же бессмертная часть нашего существования, как сама смерть. Каждый из нас познает, приобретает опыт послесмертия внутри жизни точно так, как получает с рождением память предшествовавших – самой жизни и человечества – генетически. И если мы люди, то не нарезаны на слепые отрезки жизни и смерти, как сардельки, а содержим всю череду смертей до своего рождения, как и всю череду последующих рождений в своем послесмертии. И если это не дурная бесконечность (в случае самоубийства… перечитаем «Соглядатая»), то единственно осмысляемый нами отрезок может быть от акта Творения до Страшного суда, который не так уж страшен после всего пережитого, потому что вполне заслужен. То есть – до Воскресения. Между кладбищем памяти и воображением как смертью наша душа отрывается от тела ежемгновенно. Мы – живем.
Тайна, запирающая для нас вход и выход, рождение и смерть, и есть тот дар, та энергия заблуждения (по определению Л. Н. Толстого), с которою мы преодолеваем Жизнь, чтобы выполнить Назначение.
В этом смысле бессмертие нам назначено.
С отрубленной головой Цинциннат обретает своих.
Жизнь есть текст. И те три, девять, сорок дней, год, в течение которых (кажется, во всех конфессиях) мы перечитываем жизнь ушедшего от нас, переплетенную в его даты, – и есть изначальный жанр любого повествования: рассказа, повести, романа, эпопеи, – где именно замысел есть вершина, а исполнение – подножие, где нам все ясно в отношении конца героя, но не все еще домыслено относительно его рождения, и мы пишем вспять, возрождая его от смерти к жизни, в подсознательной надежде, что когда-нибудь и с нами так же поступят.
Память как черновик(Чистый опыт)
В МОИ СТАЛИНСКИЕ времена в школе, кроме октябрятства и пионерства, многое все еще сохранялось от дореволюционной гимназии, например, зубрение стихов наизусть. Поэтому-то и остались ненавистными «Анчар» и «Я памятник себе воздвиг…», «Бородино» и «Смерть Поэта». Остались от них рожки да ножки: Бедный рабунок… Не зарастет народная тропа… Скажи-ка, дядя, ведь недаром ты выглядишь настолько старым… С винцом в груди… Короче: Весна! Крестьянин, торжествуя, идет, держась за кончик… носа, и т. п. Чтобы начать читать Пушкина, мне потребовалось много времени, чтобы его забыть. Свежей поэзией казалась лишь запрещенная. Она была так неординарна, так непонятна! «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» – влюблялся я в «Камень».
Я спросил как-то своего старшего друга Александра Блока (не нашего, а француза Жана Бло), как ему удается так хорошо сохраняться. Во-первых, плавание, а во-вторых, я каждое утро выучиваю одно любимое стихотворение наизусть, Бодлера или Рембо. С плаванием как-то хуже, а про заучивание мне запало. Потом читаю в «Записных книжках» Александра Блока (не француза, а нашего): «“Онегина” целиком следует выучить наизусть». Это 1908 год… успел ли?
Пришло и мне время тренировать склероз, как в юности качать мышцы. И только так наконец стал я понемногу постигать Пушкина. Увлекся, для разнообразия решил поучить и из Мандельштама, из Заболоцкого, которых без усилия помнил в отрывках. Стало не хватать времени на Пушкина…
Но тут вот какой представился повод. Меня мучила бессонница. Я противник снотворного и нашел способ засыпать, повторяя про себя выученные стихи (их у меня уже накопилось), и на каком-то из них незаметно засыпаю. (Уверяю вас, это лучше подсчета слонов.) Я повторил про себя весь свой запас, но в этот раз не сработало. В пятом часу утра я включил свет и раскрыл свежий номер «Нового мира»… В статье И. Сурат сопоставлялись «Бессонницы» Пушкина и Мандельштама. Одну, пушкинскую «Мне не спится, нет огня…», я и так знал наизусть, другую помнил лишь по «И с отвращением читая жизнь свою…», и будто впервые прочитал и был поражен.
«Бессонницей» Мандельштама я был когда-то с первого раза потрясен, его завораживающей красотой и непонятностью, помнил почти каждую строку, хотя наизусть тоже только первую.
Мандельштамовское я уже любил, в пушкинское только что влюбился и решил зазубрить их оба, благо существовали они на одном развороте. Этот параллельный процесс показался мне настолько поучительным, что я даже сделал кое-какие записи, которыми мне захотелось поделиться.
Стараюсь и никак не могу вспомнить, из кого это: «Поэту (та-та-та) даруется строка…». В смысле, одна даруется, а остальное попробуй напиши. Перед заучиванием и у Мандельштама, и у Пушкина я десятки лет помнил по одной. А вдруг, предположил я, они и были «дарованы» поэту?
(У своих друзей-поэтов я давно отмечал такую ударную строку, на которой все и держится: иногда сильнее бывал вход, иногда выход; редко когда такая строка затеривалась внутри стихотворения. И запоминались в них либо начало, либо конец – по молодости лет, на всю жизнь, независимо от качества. Середина выпадала. Так мне и стало казаться, что стихотворение пишется либо снизу вверх, либо сверху вниз.)
Итак, начал я свою зубрежку с Мандельштама, как более запоминавшегося:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины.
Вторая строчка запомнилась сразу, как вспомнилась. Далее память стала оказывать сопротивление.
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся,
Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена…
Эта «божественная пена» плохо запоминалась. Я пытался ее оправдать то брызгами, когда корабль рассекает волну, то древнегреческими белокурыми кудрями… все равно не хотела запоминаться (а потом, когда начерно выучил все стихотворение, она, эта пена, всплывала прежде прочих, более значимых строк).
Я уже написал, что нашему сознанию труднее всего дается запоминание 50 на 50. Так, если бы при нажатии выключателя не загорался свет, то вы бы с огромным усилием и не сразу запомнили его позиции. (Сколько раз вы щелкнете туда-сюда, пока убедитесь, что таки да, лампочка перегорела или что света нет.) Так выпадали у меня из памяти то выводок, то поезд, как синонимы они работали 50 на 50. Так срабатывал и дважды повторенный эпитет журавлиный: запомнишь один – забудешь другой.
Мое припоминание стало выглядеть как восстановление утраченного текста. Не так же ли, восхитился я, ставя себя на одну доску с гением, само стихотворение есть списывание, подглядывание за собственное плечо, будто сам себе отличник и Муза – сосед по парте. Черновика немного стыдно, даже страшно, словно учителя, что бродит по рядам, как между строк («Черны мои черновики, чисты чистовики», – напишет однажды Рубцов). Ученичество! Поэт (если он Поэт) не умеет писать.
Реконструируя стихотворение по памяти, столкнулся с технической трудностью: как прохронометрировать постепенность его проявления? Тут-то и обнадежило меня предположение, что так оно и писалось: дарованное-удачное-необходимое-сносное-безразличное, – но эту последовательность, в свою очередь, трудно запомнить. Еще труднее брать на себя ответственность за определение неравноправности слов заведомого шедевра.
Наконец я осилил все стихотворение…
На головах царей божественная пена.
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
Однако рифма то подгоняет, то подгоняется. Рубежи не мог запомнить до самого конца. Они были нужны лишь для мужей, как и пена для Елены. Дальше стало легко:
И море, и Гомер – все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Самым последним никак не запоминалось это витийствуя. Но и его одолел, будто вспомнил, будто сам все написал, будто вписал его последним: ладно, и так сойдет.
И каким коротким и простым оказалось все стихотворение!
Сложнее было с «прозрачным» Пушкиным.
В пять утра все запомнил, к восьми все забыл. (А Мандельштам – назубок.)
Во-первых, я совсем не помнил, что оно называется «Воспоминание» (что называется, в тему).
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда…
Эти строчки вспомнились с последовательной легкостью, будто сами написались, сверху вниз. Хотя где-то впереди висела сквозь жизнь запоминавшаяся, как хлыст, строка:
Но строк печальных не смываю.
С нее-то и началось для меня запоминание (восстановление) стихотворения, с конца вверх.
Труднее всего оказалось запомнить слова, связанные с описанием света и времени (возможно, борьба поэта с тавтологией и синонимами является более технической стороной поэтической работы): в то время для меня… в бездействии ночном… безмолвно предо мной…
Вспоминание строк оказалось перепутанным в такой непоследовательности:
Змеи сердечной угрызенья
Часы томительного бденья
Горят во мне… В то время для меня
Влачатся в тишине…
Итак:
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья…
Третью строчку здесь у меня назойливо выбивает строчка из прежней памяти, из совсем другого стихотворения:
И пробуждается поэзия во мне
Усилием вытесняю ее, чтобы далее, дыряво, запомнить:
…сильней горят во мне
Змеи сердечной угрызенья.
(При чем тут змея? Однако сразу заползла в память.)
Мечты кипят. В уме…
Теснится… дум… тяжких… избыток
Воспоминание свой…
Зато окончание стало сразу и окончательно:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
В бездействии ночном — вот что никак было не запомнить.
И вовсе не сильней, а живей!
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской
………………………………………………………
Воспоминание безмолвно предо мной.
(Курсивом выделено, что упорно не запоминалось.)
Значит, подумал я, забытое мною принадлежало уже технике, отделке, рифме. Там, где я, внаглую, подменял пушкинские слова своими, там и он сам уже лишь подбирал что получше.
Этот, пардон, хронометраж был зафиксирован в День сталинской конституции. В следующую ночь, пытаясь уснуть, Мандельштама легко вспомнил всего, а с Александром Сергеевичем опять начались выпадения: какой там у него был «ум»? неужто «праздный»? какие «думы»? может быть, они были «праздными»? или «тяжкими»? Да, позволил себе рассуждать я, эпитеты для Пушкина были менее важны, чем для Мандельштама: определялись в музыку, в размер. Мандельштам же их изыскивал поярче, даже меняя стих в угоду… оттого они у него блестят, как шляпки гвоздей.
Тут бы мне следовало укоротить свою крутость, чтобы перейти к выводу: о чем бишь все это? Я побоялся проводить свой чистый опыт дальше, но затаил мысль, что если у шедевра не сохранился черновик, а лишь беловик, то последовательность его запоминания при заучивании наизусть воспроизводит нам первый, черновой проект автора (такая вот виртуальная археология, достойная секретных лабораторий ФСБ).
10–13. II. 2007
P. S. Заключение экспертизы.
Засекреченный Мандельштам сознался во всем и стал нам понятен, хотя и не близок. Родной и открытый для всеобщего доступа Пушкин ушел в глухую несознанку, хотя и не отказывается от данных им ранее показаний. Считаю открытие новой секретной лаборатории несвоевременным.
P. P. S. Заключение пушкиниста, члена-корреспондента РАН Л. Н. Одоевцева.
По поводу Мандельштама ничего не скажу: вряд ли сохранились какие-либо черновики его «Бессонницы»; по поводу же пушкинского «Воспоминания» «метод Битова» вызывает бездну вопросов и сомнений. Не так уж сложно было бы автору заглянуть хотя бы в академическое собрание: пушкинский черновик сохранился достаточно полно.
Определить, какая Пушкину была дарована строка, нет возможности. Черновая рукопись начинается:
Есть
Давно день – и тихо ночь
На стогны града
Далее же все проявляется и прописывается с подыскиванием рифм и эпитетов, в последовательности известного нам текста:
налегла-мгла-легла = день-тень // отрада-награда // нисходит-слетает-наляжет // В безмолвии – В бездействии //встревоженном-подавленном // горьких-грустных-тяжких // мрачный-длинный-мрачный-долгий-длинный // Читаю жизнь мою – И с отвращением читая жизнь мою // И содрогаюсь и – И томно жалуюсь – И горько жалуюсь // заветных-печальных…
Все это может свидетельствовать о предпочтениях, но никак не о безразличии к эпитетам.
Так что первым словом стихотворения является слово «Есть», которое далее в стихотворении не встречается; ночь утопает в прошлом: Есть, которого нет. Лучше бы Битов ответил на вопрос: почему Пушкин отверг вторую половину стихотворения, над которой столь же упорно работал?
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, в гоненьи и в степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Киприды,
Вновь сердцу (памяти?) наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
Я слышу (гнусный шип), жужжанье клеветы
Решенья глупости лукавой
И шепот зависти и легкой суеты
Укор веселый и кровавый —
И нет отрады мне – и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые – два данные судьбой
Мне ангела во дни былые —
Но оба с крыльями, и с пламенным мечом
И стерегут – и мстят мне оба —
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.
29 апреля
Что получаетсяЗаявление
Это только кажется, что все плохо и ничего не получается. Представления заслоняют.
На самом деле и удача сопутствует, и справедливость торжествует.
Я родился в том самом тридцать седьмом, но зато в день основания Ленинграда (б. С.-Петербурга), решимость моих родителей подкреплена сталинским законом о запрещении абортов.
Я родился в самом переименованном городе самой переименованной страны, но вырос в самой непереименованной их части: на Петроградской стороне, на Аптекарском острове, на Аптекарском же проспекте, напротив Ботанического сада, в доме «модерн», успевшем построиться до революции.
Оттуда начинается моя память: блокадная зима 1941–1942 года.
В 1967-м я переехал на Невский проспект, поближе к Московскому вокзалу. В 1972-м мигрировал в Москву, в Теплый Стан. В 1979 году оказался без дома. Без работы, без семьи, без денег – без всего, кроме автомобиля. Ночевал по друзьям, по мастерским: найти меня было невозможно. Никто и не искал.
Так проходит год. Теплый Стан переименовали в Профсоюзную улицу, заезжаю я по какой-то более чем редкой надобности к бывшему теперь тестю в Кузьминки. Звонок. Вот те на… Кузнецов, Феликс Феодосьевич.
– Ты развелся?
– Да.
– Тебе негде жить?
– Да.
– Мы дадим тебе квартиру.
– Дареному коню…
И получаю я ордерок на Краснопрудную улицу. Кстати, оказалось, непереименованную, «краснота» в ней от XVII века.
И вот что любопытно: моя последняя квартира в Ленинграде была у Московского вокзала, на третьем этаже, под номером 28, а эта – у Ленинградского вокзала, тоже на третьем и тоже 28.
Конечно же, я согласился, думал: да будь я космонавтом и закажи себе подобное совпадение, никакой Гришин меня бы не послушал. Долго потом друзьям судьбою хвастал. Теперь привык.
Биография, как и история, – это то, что получилось, а не наоборот.
То, что у нас с кладбищами напряженка, я запомнил с 1954 года: бабушку не удалось положить к дедушке. Дедушка был историк и, провозгласив, что через год пол-России будет висеть на фонарях, скончался от сердечного приступа за год до «катастрофы», оставив бабушку с четырьмя детьми в возрасте от пятнадцати до семи лет, и был захоронен рядом с отцом и сестрою на Новодевичьем (в Петербурге) кладбище. Дедушкино кладбище было «закрыто», поговаривали, что начальство ждет, когда оно (кладбище и начальство) окончательно вымрет, чтобы приспособить под собственные нужды. Наконец бабушка упокоилась на Шуваловском, тоже закрытом, но просто, не на ведомственный замок. Вид отсюда открывался замечательный: с облесенного соснового склона на Шуваловское озеро – блоковская строка. «Все чаще я по городу брожу. Все чаще вижу смерть – и улыбаюсь улыбкой рассудительной. Ну, что же?..»
В 1958 году не стало Азария Ивановича… Это был наш некровный родственник, с 1919 года самый близкий семье человек. И опять цитата: «Между ними сложные отношения… такая духовная борьба, о которой вы понятия не имеете… И вы, получая… по двугривенному за пакость… куражитесь над ними, над людьми, которых вы мизинца не стоите, которые вас к себе в переднюю не пустят».
У него никого, кроме нас, не было. И мы, воспользовавшись уже установившимися связями с администрацией кладбища, выдав его за двоюродного брата бабушки, захоронили Азария Ивановича в непосредственной близости, чуть выше по склону, так что с одной могилы хорошо видно другую, через дорожку. Ограниченное дорожкой и склоном, ему досталось неожиданно большое место. Вдвое длиннее поперек, чем вдоль, так что рядом образовалось пустующее место, но земля эта была уже наша. Так что когда в 1977-м не стало папы, мы, пользуясь уже как бы и законным правом, выдали папу за двоюродного брата Азария Ивановича. Дело в том, что фамилии у всех троих были разные. Непереименованные.
В 1990-м, когда не стало мамы, мы жили уже в Переделкине; она хотела только в Шувалове.
И вот как единственно можно было это сделать: либо к законному мужу, либо в ту же могилу к матери; теперь она лежит между двумя «братьями», и ее крест возвышается над ними.
В линейку, по-над озером: дядя Аза, мама, папа.
Напротив мамы, ниже по склону, как вершина треугольника, бабушка.
Ровный такой треугольник, почти равнобедренный.
В головах у бабушки выросла огромная полувековая береза.
Моя семья живет теперь в Петербурге (б. Ленинград), внучка моя несколько старше своего дяди, живут они через улицу и друг к другу в гости ходят, как брат и сестра, и фамилии у них разные, и когда я выхожу с поезда в левую арку Московского вокзала, то первый дом в городе, открывающийся в арке моему взору, – мой. Квартира опять же на третьем этаже. Правда, номер все-таки не 28.
Тот жил и умер, та жила
И умерла, и эти жили
И умерли; к одной могиле
Другая плотно прилегла.
4 апреля, Переделкино
Первое стало вторым, третье – первым(Памяти Вл.Соколова и Бродского)
Поэт – издалека заводит речь.
Поэта – далеко заводит речь.
29 января 1997, Нью-Йорк – Принстон,
в электричке
///
Год как нету Иосифа.
А волны опять с перехлестом.
Осень вечна, и можно сменить лишь округу.
На какой ты там, было, намылился остров?
И какому писал позабытому другу?
Свою оптику сжав до оси и осы,
Грудь раздвинув затяжкой последнего вздоха,
Состояньем рассвета, состояньем росы
Стать. Всего лишь. И это – эпоха.
///
Величие замысла может выручить…
Вооруженный зреньем тыщи ос,
Не выбрав до конца ни сердца, ни погоста,
«Не быть иль быть?» – вопросом на вопрос
Ответив Гамлету, он просто…
Он вышел в сад. Калитка или выстрел?
Дымок вился из будто пистолета…
Сказал, быть может: «Господи, как быстро!
Последней может быть лишь сигарета».
Вооруженный зреньем тыщи ос,
В сад/зал взглянул, перевернув бинокль,
«Не быть иль быть?» – о замысле вопрос,
Вопрос, возможно, непротертых стекол.
За ним осталась приоткрытой дверь —
Щель уже кошки, но пошире мышки…
Быть иль не быть, товарищ? Верь не верь,
Свобода есть приговоренность к вышке.
Не быть иль быть? – лишь замысла вопрос.
Что он/ты нам о благородстве трекал?
Тень от отца, дымок от папирос —
Что вопрошать? Ты лучше в зал покнокай…
Сад полон ожиданьем прошлых встреч,
И “no more” – одно лишь постоянство.
Велик ли замысел? Проходит наша речь,
Да что там речь! проходит даже пьянство,
Проходит одиночество и боль,
Проходят девять дней, сороковины,
Призванье, назначение и роль
Проходят, как проходят годовщины.
Неужто вопрошанье только ритм?
Иное бытие покажется не новым,
Коль через год ты будешь говорить
С новопреставленным Володей Соколовым
И вы сойдетесь на двух-трех строках…
Ты будешь удивлен, что это из Рубцова.
Как будто выдается напрокат
Поэзия… Сыновья иль Отцова.
Там Мандельштам Есенину сродни:
Талас на голову иль вервие на шею…
И несочтенные, ворованные дни
У Пушкина…
Щедрость
Мальчик успел родиться в XVIII веке. Рос толстым и неуклюжим, родители мало им занимались, все больше с няней. Отличал его от прочих детей особо яркий румянец. Летом они жили под Москвой в деревне. У них в доме жила помешанная девушка, дальняя родственница. Думали, что ее можно вылечить испугом. Однажды мальчик пошел гулять в рощу, воображал там себя рыцарем, рубил мечом лопухи. Навоевавшись, возвращается домой – видит на дороге растрепанную взволнованную девушку: «Братец! они меня принимают за пожар!» Для испуга ее поливали из пожарной кишки. Тотчас все поняв, мальчик ее успокоил так: не за пожар ее приняли, а за цветок, что цветы так же из кишки поливают…
Пушкин? За что он нам?
Ни Баркова, ни Крылова, ни Арины Родионовны, ни дедушки-негра недостаточно для его возникновения. Для того чтобы на что-нибудь опереться, пришлось ему выдумать и историю, и фольклор, и литературную традицию.
В одном человеке Россия прошла сразу пропущенные три века, чтобы потом вернуться на два века вспять. В одном человеке враз была обретена мировая культура и цивилизация! Вот щедрость Божья! которой мы до сих пор недостойны.
Он был азартен, считал себя игроком, а его разве что ребенок не обыгрывал.
Весь в долгах, он нищему подавал золотой.
Он написал «Медный всадник», при жизни не напечатанный.
Он умер от раны, защищая честь жены.
Даже друзья не понимали его.
«Все, – говорил в негодовании Пушкин, – заботливо исполняют требования общежития в отношении к посторонним, то есть к людям, которых мы не любим, а чаще не уважаем, и это единственно потому, что для нас они – ничто. С друзьями же не церемонятся, оставляют без внимания обязанности свои к ним, как к порядочным людям, хотя они для нас – всё. Нет, я так не хочу действовать. Я хочу доказывать моим друзьям, что не только их люблю и верую в них, но признаю за долг и им, и себе, и посторонним показывать, что они для меня первые из порядочных людей, перед которыми я не хочу и боюсь манкировать чем бы то ни было, освященным обыкновениями и правилами общежития».
Однажды Пушкин жаловался приятелю, что ночью он проснулся оттого, что ему приснилось гениальное стихотворение, а утром он не мог его вспомнить. «И ты не встал его записать?!» – изумился приятель. «Жаль было Наташу будить…» – отвечал Пушкин.
Каков Пушкин!!!
6 июня 1997 года,
198 лет Александру Сергеевичу.
///
Люблю одинокое дерево,
Что в поле на страже межи.
Тень в полдень отброшена к северу —
Зовет: путник, ляг и лежи.
Забыв за плечами дорогу,
Забросишь свой посох в кусты,
И медлят шаги понемногу,
Пока приближаешься ты.
Как к дому, как к другу, как к брату,
Уходит земля из-под ног…
И ты не захочешь обратно:
Ты с деревом не одинок.
Сквозь ветви, колени и листья
Плывут облака, как года.
Одной одинокою мыслью
Взойдет над тобою звезда.
И космос как малая малость
Сожмется до краткого сна…
И сердце со страхом рассталось,
И бездна всего лишь без дна.
1997…2005
Письменный стол(Открытие программы)
Screen пуст и чист, как свет в окошке.
На подоконник села кошка.
Умыла лапкою лицо.
А ты свободен, точно птица,
Небес пустей твоя страница,
И неподвижно колесо
Ума. Hard disk жужжит впустую.
Вращаясь на казенном стуле,
Сидишь и думаешь о вечном:
С чего начать… Хотя, конечно,
Пора бы знать, что продолженье
Есть лишь непрерванность движенья
Туда. К концу того начала,
Где все, что делалось, звучало.
Минуй, уныние ума!
Строка, строку перекрывая,
Расскажет все, как есть, сама,
Поскрипывая рифмой Рая.