е.
Кондуктор наклонился, осмотрел мои ноги.
— Настыли?
— Спасу нет, — сознался я. — Немецкие.
— Ну-у? — удивился кондуктор и опять наклонился, рассмотрел ботинки, уважительно сказал: — С шипами. Износу не будет. Теплые — аи нет?
— Какой — теплые! — стучал я зубами. — Будто из железа.
— С шипами, — опять подивился кондуктор. — По нашей слякоти — лучше не сыскать.
Ботинки были трофейные. Изготовлены в Германии для горных стрелков, с прочной, будто железной подошвой. Почему-то осенью нас обули в них. В слякоть, и правда, хорошо — не пропускают ни капли, а зимой стали будто ледяные.
Меня мучила мысль о Вальке и Кате. Как там Катя домовничает? Удалось ли ей задвинуть дверь? Валька застынет на полу. Я уже собрался спросить кондуктора — скоро ли остановка, как он сам заговорил:
— До остановки верст двадцать еще. Ты, паря, обезножешь в ботиночках-то.
— Ничо, — ответил я, думая о другом. Да и что мог я поделать, где взять другую обувку. Пальцев на ногах я и впрямь уже не чувствовал.
— Ты пляши.
Я и так давно приплясывал, вприсядку только осталось.
— Слышь, матрос, — вдруг сказал кондуктор. — Удружи мне свои ботинки-то немецкие. А? А я тебе за них пимы вот отдам. А то ведь обезножешь на морозе-то, А? И табачку ссужу. Хороший табак, ядреный.
Я молчал, не зная, что ответить. Мое молчание он понял по-другому.
— А еще, слышь… — по голосу я догадался: кондуктор колеблется.
Он вытащил откуда-то из необъятных недр тулупа солдатскую алюминиевую фляжку — она тускло блеснула в лунном свете.
— Самогон тута. Первач. Чистый, как слеза младенца. С морозу — первое дело. Нако, глотни.
Я глотнул, задохнулся от крепости. Мерзлый комок прокатился внутрь и через мгновение вспыхнул огнем, и зажила во мне жизнь.
— А-а, паря! — уважительно сказал кондуктор, будто насквозь видел, как полыхает у меня в животе самогон. — Первачок! Ну как насчет ботинок-то, а?
— Не могу.
— Экой ты неуломный, — с досадой произнес кондуктор.
— Военное обмундирование, — пояснил я.
У меня и так уж не было шапки, да еще ботинки променять! В чем же я явлюсь пред грозные очи младшего лейтенанта Буцало! Он же меня на «губе» сгноит!
— Мы теперича все военные. Я ж хорошую цену даю. Я ж — не задарма. Гли-ко, пимы-то, почитай, не ношены, недавно скатанные. И первач. А?
«Вальке бы этого самогону! — подумалось мне. — Я б ему влил глоток и растер бы его. Оживел бы он».
По телу моему уже разлилась приятная теплота, дышать стало свободнее, будто пропал мороз, и мысли мои стали легкими и вольными. «А-а, была не была! — лихо подумал я. — Что мне сделают! Дальше фронта не пошлют». А до отправки на фронт нам и так остались считанные дни.
— Давай, — согласился я.
— Вот удружил, дак удружил, век не забуду! — обрадовался кондуктор. — Имя же сносу нету! Умеют, язьви их! Ничо не скажешь. Эти ж шипы вовек не сотрутси. Все едино, как конь подкованный.
Ботинки пришлись ему впору, мне же валенки были велики. Я утонул в них. Эх, портянки бы еще! Но портянки кондуктор смотал и сунул куда-то в тулуп.
После торговой сделки мы закурили по самокрутке.
— Э-э, дед! — спохватился я. — А самогон!
— Дык я чо, я ничо. Бери, — с сожалением сказал он и, прежде чем отдать фляжку, отхлебнул и крякнул. — Хорош, язьви его! До селезенок пронзает. Но… при исполнении не положено.
«И хорошо, что не положено, а то б ты ее ополовинил», — подумал я, засовывая фляжку в карман шинели, предварительно тоже прихлебнув глоток.
— У нас законы круты. Чуть чо — под трибунал, — с уважением в голосе говорил кондуктор. — А как же! Вся железная дорога военизирована. У нас и свои генералы есть.
Внутри меня горело, боль в голове пропала, ноги в пимах стали отходить — пальцы я уже чувствовал, и я блаженствовал. А карман шинели приятно тяжелила фляжка — спасенье Вальки. Скорей бы остановка! Уж я его отогрею этим самогоном, не дам помереть! Он у меня, как миленький, жить будет!
— Скоро — нет? — нетерпелось мне.
— Леший его знает, — признался кондуктор. — То мимо станции проскакиваем, то посередь тайги стоим. Все эшелоны пропущаем, технику да солдат. Все иду-ут, иду-ут, — нараспев сказал он. — Аж жуть берет, сколь народу везут на войну. Прорву. Тут до Слюдянки от Мысовой, по-хорошему-то, езды и восьми часов не наберется. А мы вот двое суток ползем.
Он помолчал, вздохнул:
— Война — она не тетка родна! Какую рощу парней повалили! У нас на станции в какой дом ни ткни пальцем — похоронка пришла. Всех суседей перебило. Рекой кровь-то текет. Чо там со Сталинградом, не слыхал?
— Не слыхал.
— Это ж на карту глянешь — оторопь берет. Куды он зашел, сколь земли под себя подмял! Такого с Расеей еще не бывало. Как думаешь, сдадут Сталинград — нет?
— Не сдадут, — уверенно ответил я. — Окружили же немца там. Как могут сдать! Ты чо?
— И то верно, сдавать никак нельзя. Япошки токо того и ждут. А ежели с двух сторон надавят — туго нам будет. Никак непозволительно сдавать. Жилы вытянуть, кровью умытьси — а сдавать нельзя.
Мы замолчали, думая об одном и том же. Полгода уже бьются наши под Сталинградом, и вот-вот наша пересилит. Немцев окружили. Котел им там устроили. То они нас били, теперь мы их. «Главное — из этого котла не выпускать», — говорил нам политрук на политзанятиях. Котел-то котлом, а все же на сердце неспокойно. Хотя бы уж скорее отправляли нас на фронт! Может, как раз поспеем туда. В водолазной школе уже известно, что пришло распределение по флотам и флотилиям, есть среди них и Волжская. Я подал рапорт, чтобы отправили на Волгу.
— Расея, она не лошадь, обротать себя не даст, — нарушил молчание кондуктор. — Народ токо жалко, та-ко горе мыкает, таку беду хлебает! Твой-то шибко ранетый?
— Шибко.
— Ах вы стригунки-жеребята! — со вздохом произнес кондуктор. — Сопленосы вы, вам бы возля мамкиной юбки еще, а вы вот…
Белый с головы до ног, будто мельник на мельнице, высился он на кондукторской площадке столбом. Гуляла здесь метель, забусила снежной пылью.
— Когда месяц светит — ранетые кровью исходют, — вдруг сказал кондуктор.
— Как — исходят? — испугался я.
— Месяц кровь отсасывает.
Я взглянул на яростно горевшую ледяным огнем луну и ужаснулся: «Неужто правда! Спятил, поди, дед?»
— Ты чего молотишь-то! — озлился я. — При чем тут месяц!
— Не молочу, паря, — стоял на своем кондуктор. — Я в гражданску-то против Колчака хаживал, знаю. Как лунная ночь, так ранетые, как мухи… Кровь из их выливается. Я при лазарете состоял, знаю.
С ужасом слушал я его и молил, чтобы луна исчезла. Но она светила, проклятая, — хоть иголки подбирай. Синяя мертвая стынь лилась с темного провального неба. Окоченевший лес немо стоял по грудь в сугробах, искрились накатанные до блеска рельсы, вонзаясь, как спицы, куда-то вдаль, в морозную мутную мглу. Луна заледенелым колесом катила и катила за эшелоном, будто задалась целью доконать Вальку. «Что же делать, а? Что делать? — лихорадочно соображал я, как помочь Вальке, и ничего не мог придумать. — Хоть бы скорей остановка!»
И тут машинист будто услышал мою мольбу — эшелон стал притормаживать.
— Остановка? — забеспокоился я.
— Навроде, — ответил кондуктор, высовываясь с площадки и заглядывая вперед. — Красный семафор горит. Опять эшелон пропущать будем. Разъезд это.
— Тогда я побежал! — Не дожидаясь полной остановки поезда, я спрыгнул с кондукторской площадки.
Кондуктор что-то кричал мне вслед, но я не слушал. Я бежал к своей теплушке и молил машиниста не трогаться с места. Мне надо было пробежать вагонов шесть, и я торопился изо всех сил. Бежать в пимах было тяжело, высокие голяшки пимов перекрывали колени, и я бежал, не сгибая ног, как на протезах.
Но вот наконец и моя теплушка, куцый вагончик посреди состава, самый маленький во всем эшелоне. Я забарабанил в дверь.
— Кто? — послышался испуганный вопрос из-за двери, и этот слабенький, еле пробивающийся сквозь дощатые стены дрожащий голосок радостной болью отозвался в моем сердце.
— Я! Катя, это я! — заорал я во всю глотку. — Открывай быстрей! Это я, Катя!
— Счас, счас! — донесло торопливый ответ.
Она, наверное, не могла справиться с засовом. Я от нетерпения перебирал ногами и все поглядывал вперед — не зажегся ли там зеленый огонь, не поднял ли в небо свою руку семафор, давая свободный путь нашему «пятьсот-веселому».
Наконец Катя справилась с засовом, и мы вместе — она с той стороны, я с этой — отодвинули визжащую примерзлую дверь. Я побыстрее полез в вагон. Пимы не гнулись в коленях, я соскальзывал с обледенелой подножки, а на соседнем пути, за теплушкой, уже грохотали колеса — на полном ходу проносился какой-то эшелон. Вот-вот мог тронуться и наш поезд, я торопился, но эти проклятые пимы не давали взобраться в вагон. Катя тащила меня за шиворот шинели и тоже мешала мне.
У меня екнуло сердце, когда я услышал скрип колес нашего вагона.
— Тяни! — заорал я. — Оборвусь!
Катя тянула меня, и я слышал, как трещит ворот шинели. Чего она, дура, за плечи-то не тащит!
Эшелон наш вдруг рванул с места и припустил, как собака за зайцем. Я висел животом на краю вагона, и ветер относил мои ноги вбок. Я судорожно шарил руками вокруг и не находил, за что бы ухватиться. Под пальцы попадался какой-то мусор и обледенелые доски настила. Катя таском волокла меня в вагон и что-то причитала в голос.
Наконец я кулем свалился на пол вагона. Все! Дома я! Еще малость, и уж точно бы отстал от поезда. В пимах бегать с эшелоном наперегонки — бесполезно.
Катя стояла на коленях передо мною и плакала.
— Живой, миленький мой, живой! — рыдающе повторяла она и с испуганной торопливостью ощупывала меня, будто не верила, что это я и действительно живой. — Господи, как я напугалась! Думала, под колеса тебя затащило. Сердце так и умерло. Ох, страсти нахлебалась — не приведи и басурманину!