«Пятьсот-веселый» — страница 12 из 19

Знакомые и такие вдруг ставшие родными глаза ее заплаканно глядели на меня из-под насунутой на лоб шали.

— Господи! — стонала Катя. — Места не могла найти, извелась вся. А ты живой, живо-ой!

Она ткнулась головой мне в грудь, опрокинула меня навзничь. Так, обнявшись, мы и лежали, и она все говорила и говорила что-то сквозь слезы, сбиваясь от торопливости и испуга на шепот. Я дал ей выплакаться, гладил по голове, успокаивал:

— Ну чо ты! Чо! Живой же я.

— Живой, живой, родненький мой!

— Валька как? — спохватился я. — Валька!

— Жив, жив он! — торопливо дышала мне в лицо Катя. Она тоже опомнилась, застыдилась, сконфуженно отпрянула, поправляя сбившуюся на голове шаль. — Я ему кипятку давала. Только он совсем остыл.

— Кто остыл?! — перепугался я, вскакивая на ноги.

— Кипяток. Дрова все кончились.

«Фу, вот напугала!» Я почему-то подумал про Вальку, когда Катя сказала «остыл».

Я подошел к Вальке. Он лежал, заботливо укрытый, и в темноте, тускло подсвеченной фонарем, размытым пятном белело его неподвижное лицо.

— У меня самогон есть, — объявил я, вытащил из кармана фляжку, присунул ее к Валькиным губам. — На, глотни.

Валька не отозвался.

— Валька! Валька! — испуганно затряс я его за плечи.

Он медленно открыл глаза, пусто смотрел куда-то мимо меня. Даже не удивился, что я здесь, перед ним.

— На вот, глотни, — совал я к его губам фляжку. — Пей!

Он расклеил черные губы, слабо шевельнул ртом, подчиняясь моему приказу, и давился комком жидкости, не мог проглотить, самогон вылизался изо рта темной струйкой. Это меня пугало, мне казалось, что у Вальки горлом идет кровь.

Все же я приневолил его отглотнуть, и он зашелся кашлем, тяжело и мучительно, а я обрадовался — теперь он оживеет! — и повторял:

— Ага, вот видишь, вот видишь! Первач! Как слеза младенца!

Мы с Катей тоже отглотнули противной обжигающей жидкости, и огненная струя приятно покатилась по телу, разливаясь теплыми живыми ручейками по рукам и ногам. Мне стало жарко и легко.

— Теперь будем рубить вагон! — объявил я.

— Вагон? — Катя ошарашенно смотрела на меня.

— Вагон! — непреклонно повторил я.

Еще стоя рядом с кондуктором в хвосте поезда, я решил, что если вернусь в теплушку, то перво-наперво буду рубить на дрова кладовку, устроенную в углу вагона, куда насыпана картошка. Черт с ним, с казенным имуществом! Семь бед — один ответ! А Вальку надо спасать.

Топором рушил я дощатые переборки. Из кладовки сыпалась картошка, мерзло стучала по доскам вагонного настила.

Через некоторое время печка жарко гудела, дверца была открыта, было светло, и мы с Катей пировали: пекли мерзлую картошку, обжигаясь, ели ее, полусырую и полугорелую. Сделали еще по два-три глотка самогону. Нас охватило тепло и веселье.

Я рассказывал, как бежал за вагоном, и почему-то теперь это казалось очень смешным — прямо обхохотаться можно. Смешно было, что я не догнал теплушку; смешно, что меня за шиворот — как котенка! — втащил на площадку кондуктор; смешно, что у него такой нос-картошина; смешно, что мы с ним махнулись обувью…

А Катя рассказывала мне, как она едва справилась с дверью, которая никак не хотела задвигаться, как избоялась за Вальку, как исстрадалась тут обо мне, обревелась, думая, что я угодил под колеса, и мне было лестно, что она так перепугалась за меня.

Мы вскипятили воду, пили кипяток, напоили Вальку, и он лежал тихо, не подавая голоса. Но мы знали, что теперь ему легче и помереть мы ему не дадим. Теперь что, возле жарко горящей печки! Теперь живи да радуйся, назад не оглядывайся! Нам было хорошо, так хорошо, что Катя тихонько, будто боясь что-то спугнуть, завела песню:

Ночь коротка,

Спят облака…

Я взял ее маленькую холодную руку и сжал в своих распухших от мороза пальцах. Катя не отняла руки, и я был благодарен ей за это.

И лежит у меня на ладони

Незнакомая ваша рука…

Мне казалось, что я давным-давно знаю эту руку и что именно я услышал в том далеком городке мелодию вальса и заглянул на танцплощадку, где была и Катя.

Я совсем танцевать разучился

И прошу вас меня извинить…

А я так и пововсе не умел танцевать. Девчонки из нашего класса на школьных вечерах пытались меня научить, но я дичился. Выходить на середку зала — куда там! Да и штаны были ветхие, с заплатами на заду. Было стыдно показывать свою бедность. Мы уж лучше у стенки постоим! Так и не осилил танцевальной науки.

Я как будто бы снова

Возле дома родного…

И я увидел себя возле дяди-Ваниного дома, вернее, барака, в городе на реке Томь, где прожил последние годы. Мне казалось, что мы с Катей всегда знали друг дружку и жили в одном месте. И оттого, что она сидит рядом и тихонько поет, и от слов песни, простых и томительно-грустных, мне стало так хорошо, что на глазах навернулись слезы. Я так бы сидел и сидел с Катей перед открытой дверцей печки, слушал бы ее тоненький, чуть надтреснутый от простуды голосок, держал бы ее маленькую доверчивую руку в своей ладони.

А Катя уже рассказывала мне про свое ранешнее житье-бытье и рассказала все до последней капельки. И мне было приятно узнавать про нее подробности, входить в ее жизнь, чувствовать себя ближе к ней, родственнее, я знал, что она рассказывает это мне как другу, который должен все знать. Житье ее было совсем несладкое, не слаще моего: и работу рано спознала, и почем кусок хлеба знает, и горя горького нахлебалась — братьев всех поубивало на войне, бабка померла, отец вот в госпитале лежит, без движения. О матери помнит, что та песельницей была, и Катя в нее уродилась, песни ловка петь.

Я держал Катину руку в своей и слушал ее рассказ не только слухом, но и ладонью. Даже если бы она не говорила вслух, я все равно бы все понял, все бы услышал, все бы почувствовал через ее руку.

Катя рассказывала, какие хороводы в ихнем селе водили перед войной. До самого свету. Родители не могли загнать спать ни парней, ни девок. И бывало, как услышит она песню за околицей, так бежит с подружками своими на угор, будто на крыльях летит. И до утра голосила песни.

Я почувствовал, как дрогнула ее рука, когда она сказала, что теперь хороводов нету. Парней на войну позабирали. В селе остались только люди женского племени. А когда парни уходили на фронт, то девушки выплетали из кос своих ленты и дарили своим любимым как залог верности, как обещание ждать с войны.

Я сказал Кате, что нас тоже скоро должны отправить на фронт, не сегодня завтра.

— Я тебе ленту из косы выплету, — встрепенулась Катя. — На счастье. Чтоб ты живой остался.

Она сдвинула шаль, развязала платок, что был под шалью, и я увидел длинную русую косу. В косу была вплетена голубая шелковая лента.

— Надо, чтобы кто-то ждал человека с войны, — пояснила Катя, расплетая косу и освобождая из плена волосы, красиво переливающиеся каким-то нежным легким светом.

У меня дух захватило и от этих освобожденных рассыпавшихся волос, и от слов Кати. Она подала мне небольшую, теплую от ее тепла ленту и сказала:

— Носи у сердца и меня помни.

— Ладно, — пообещал я и сунул комочек ленты за пазуху, под тельняшку, и комочек там пошевелился, как маленькая нежная зверюшка, и меня охватило какое-то томительно-сладкое чувство.

А Катя вдруг закраснелась и торопливо забрала волосы под платок.

Наступило уже предутрие. Надо было хоть немного вздремнуть.

Мы улеглись с Катей рядышком, и я неожиданна для себя обнял девушку. Она меня не отпихнула, и я осмелел, поцеловал ее в холодный нос. Катя охнула от неожиданности и затихла. А я еще больше расхрабрился и поцеловал ее в губы и даже почувствовал их ответное легкое движение. Я стал целовать все сильнее я сильнее, все крепче и крепче прижимая Катю к себе. Она испуганно шептала между поцелуями: «Ты чо! Ты чо!» — и плечи ее вздрагивали.

Что было со мной, я и сам не мог понять. Руки мои сами делали свое дело откуда-то из глубин веков пришедшим знанием. Катя сопротивлялась, но как-то слабо, и это придавало мне отваги. Я что-то шептал ей ласковое, и стриженая хмельная голова моя налилась сладким дурманом, а обмороженные пальцы стали смелыми. Я расстегнул ее пальтишко, и спрятанное тепло сразу опахнуло меня, и голова совсем пошла кругом.

Робея и затаив дыхание, я все же расстегнул кофточку, и рука моя вдруг испуганно замерла, ощутив под пальцами шелковисто-гладкую, теплую и нежную кожу небольшого, упругого и податливого бугорка. Я не сразу понял, что это такое подвернулось мне под руку, а когда понял — будто обжегся, отдернул пальцы и задохнулся от каких-то впервые испытываемых чувств.

— Я боюсь, — шептала Катя. — Не надо.

Я и сам боялся, но ее испуганно-покорные слова придавали мне храбрости. Я целовал ее мокрое уже от слез лицо и, обеспамятев, шептал какие-то ласковые слова, а сердце ухало как молот. Я совсем потерял голову от покорности Кати, от внезапной своей смелости, и грохот в дверь, который я принимал за стук своего сердца, не сразу дошел до моего сознания.

Первой опомнилась Катя.

— Ой! — испуганно пискнула она и с неожиданной силой оттолкнула меня. — Стучат!

Рука моя выскользнула из блаженного тепла, вновь ощутила холод вагона. Я обалдело прислушался. В нашу дверь грохали настойчиво и зло.

— Не открывай! — шептала Катя, торопливо запахивая пальтишко и кутаясь в большую шаль. Глаза ее испуганно мерцали в слабом свете фонаря.

Мы, оказывается, не заметили, что поезд остановился. И теперь кто-то топтался возле двери и барабанил в нее.

— Кто там? Чего надо? — крикнул я, подходя к двери, и не узнал своего хриплого голоса.

— Открывай! Эй, люди! — донеслось снаружи.

— Зачем?

— Проверка вагонов!

— Не надо, не открывай! — шептала за спиной Катя.