— Да уж больно похож. Таких мироедов на плакатах рисовали, — не унимался безногий.
— А ты на кого похож?
— Я — на обрубок, — зло ощерился инвалид. — Не видишь разве?
Я не понимал, чего они озлобились друг на друга. Приютил их, а они сцепились, как кобели. Дед и вправду был похож на кулака — таких я видел не только на плакатах, я их насмотрелся и в своем селе. Но мало ли на кого похож человек! Не казнить же его за это. Да и какой он мироед, этот дед! У него вон руки трудовые, кожа мозолистая — собаке не прокусить.
На безногого я старался не смотреть, мне было не по себе от его укороченного наполовину туловища. Он сидел на каком-то тряпичном сиденье, как в гнезде. Тележка была пристегнута к обрубленному и когда-то, видать, сильному телу ремнями, как портупеей — крест-накрест. От движения поезда и тряски инвалид все время дергался вместе со своей тележкой, ездил возле печки, пока не установил тележку поперек движения вагона. У него были истощенно-бледные и обметанные жестким черным волосом щеки. Пронзительно-светлые глаза его жили отдельно от задубевшего на морозе лица. Глаза торчали, будто сучки, и я все время напарывался на них. Руки его были широкими и как из чугуна литыми, и держал он в них выструганные чурбачки, чтобы опираться при передвижении.
— Почему я думаю, что ты мешочник, объясню, — не предвещающим добра голосом сказал безногий.
— Объясни, — с затаенной тревогой хмыкнул дед.
— Во-первых, вон какой «сидор». Чем он у тебя набит? — Инвалид пристально воззрился на старика.
— Не твое дело. Ты чо — прокурор?
— Во-от, значит, и прокурор тебе знаком, — довольно, почти ласково усмехнулся безногий. — Во-вторых, одет как мироед. Никакой мороз не прошибет. Одежа-то новая.
— Како — «новая»! Ремки да заплатки. — Дед просунул палец в прогорелую дырку на борчатке. — И тут барахлишко всяко, — кивнул он на мешок.
«И чего он к нему придирается? — подумал я про инвалида. — Пересобачились уже. Ехали бы тихо-мирно. Нет, надо вот ему!» Инвалид все больше и больше становился не по сердцу мне.
— Это тебя случайно прожгло, — не унимался безногий. — В-третьих, ты вот сел возле огня, расшиперился, в себя тепло хапаешь, а за тобой раненый лежит. Ему тепло нужнее, чем тебе.
— Иде ранетый? — удивился дед.
— «Иде»! За тобой! Разуй зенки-то: — прикрикнул безногий.
Старик обернулся, уставился на Вальку. Отодвинулся от печки.
— Спаси Христос, — просипел он. — Не приметил. Думал, парень с девкой едут — и все.
— Парень с девкой! — недовольно повторил безногий. — Потому и не приметил, что тебе своя шкура дороже.
Я тоже удивился: как это дед не видел Вальку? Мы с безногим даже говорили о Вальке. Глухой дед-то, поди.
— Хватит вам страмиться, дяденьки, — подала голос все время молчавшая Катя. — Чего вы делите-то!
— Спасибо, дочка, на добром слове, — ласково откликнулся дед. — Дай-то бог тебе жениха хорошего.
Я почему-то покраснел от этих слов. Я еще ощущал вкус Катиных губ, руки мои хранили память потаенного девичьего тепла.
Мы встретились глазами, и нежное, будто молоком омытое, Катино лицо смущенно вспыхнуло, а меня в жар кинуло — я вспомнил ее близкое дыхание, торопливый шепот и стук сердца, будто у пойманного воробышка. И мне захотелось остаться с ней в вагоне вдвоем, без этих вот попутчиков. Кто звал их сюда в гости! Залезли нахрапом да еще в лаются!
— Ладно, тихо так тихо, — остывая от гнева, сказал безногий, окинул нас с Катей сожалеюще-насмешливым взглядом и уставился на огонь в печке, отрешился от всего, но глубокая морщина поперек лба никак не разглаживалась, и хмурая задумчивость не покидала лица.
Мы тоже примолкли.
Я проверил Вальку. Он лежал, прикрыв глаза. Дышал. Жив. Пусть спит.
Я сел рядом с Катей. Инвалид покосился на нас, но ничего не сказал.
Я был рад, что все кончилось тихо-мирно. Злой все же этот безногий. И чего к старику прицепился! Ну меняет он барахлишко, которое в хозяйстве не нужно, на еду. Что тут такого? Я тоже менял, когда в городе жил и когда началась война. Ходил в деревню за картошкой, за крупой. Тетка Марья даст какое-нибудь платье или там сапоги, а я обменяю на них мешок картошки в деревне и привезу на саночках — и живем месяц. Продовольственная карточка у меня была школьная, у тетки Марьи — тоже не объешься, она на подсобной работе работает, какая у нее пайка может быть! Дядя Ваня, тот много получал, тот в горячем цехе работал, пока на фронт не ушел. А как ушел, так мы с теткой Марьей, чтобы зубы не положить на полку, стали менять барахлишко на еду. Да и не одни мы — много таких наберется. Голод, он заставит мозгами шевелить — как себе еду добыть…
Безногий взял гармонь и негромко запел приятным, с хрипотцой, голосом:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Лицо его стало печально-отрешенным. Передо мною сидел совсем другой человек — не злой и вредный, а грустный и тихий — и пел не столько нам, сколько самому себе. Видать, что-то личное было связано у него с этой песней.
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага…
Инвалид внезапно оборвал песню и, занятый своими думами, глядел на огонь.
Первой нарушила молчание Катя. Она попросила:
— Спойте еще что-нибудь.
Безногий взглянул на Катю, неожиданно улыбнулся, и глаза его оттаяли, а я увидел, что он гораздо моложе, чем показался сразу.
Ночь коротка,
Спят облака… —
тихо начал он, и у меня оборвалось сердце. Именно эту песню я хотел услышать. Взглянув на Катю, я понял, что и она хотела именно эту песню. Я нащупал руку Кати и сжал знакомо-беззащитную девчоночью ладошку, и у меня от нежности опять томительно-сладко заныло сердце.
В этом зале пустом
Мы танцуем вдвоем,
Так скажите хоть слово,
Сам не знаю о чем…
Склонив голову к мехам, пел безногий, и поразившие нас непролитые слезы стояли в его глазах. Я еще крепче сжал доверчивую Катину руку.
Гармошка всхлипнула и смолкла. Безногий горько усмехнулся:
— В Карпатах стояли мы перед войной. Танцы в клубе у нас были каждую субботу и воскресенье. Я танцор был, гонкий парень был. Теперь вот охромел слегка.
Катина рука в моей ладошке дрогнула.
— В ту субботу тоже танцы были. Наплясался я, будто чуял — не плясать больше.
Он коротко взглянул на Катю, и грустно-насмешливая улыбка тронула его обожженное морозом лицо. А Катя засмущалась и потянула свою руку из моей ладони, но я не отпустил.
— Удаль свою выказывал, перед ней старался. Она в городок не то на каникулы, не то в отпуск приехала. Не видал я ее до того вечера.
Он смолк. Вагон встряхивало на стыках рельсов, в щели забивало снежную порошу, и ветер гулял по темным углам.
— А она… где сейчас? — робко спросила Катя.
— Не знаю. Может, где живая живет, может, в неметчине горе мыкает, а может, и нету ее… Бомбежка наутро была, все в кашу смешало. Отступили мы. Против танков саблями не повоюешь. Я в кавалерии войну начинал.
Он замолчал, долго смотрел на огонь и вдруг сказал:
— У тебя булькает что-то. Дай глотну.
Я поразился: откуда он знает про самогон? Фляжка у меня в кармане, как он ее усмотрел? Но фляжку подал. Он поболтал ее, определил на слух — сколько. Отглотнул. Мне стало не по себе — я Вальке берег, а он хлебает, будто свое! Безногий еще раз отхлебнул, вернул мне фляжку и неожиданно сказал, обращаясь к старику:
— Сало мы твое конфискуем.
— Не имеешь права, — глухо отозвался дед.
— Имею, — со спокойной твердостью произнес безногий. — Я за это право ногами заплатил.
Я опять удивился: откуда он знает, что у деда в мешке сало? Он что, ворожей? В землю на аршин смотрит?
Старик подтянул к себе мешок и настороженно замер, исподлобья смотрел на своего мучителя.
— Изжадился ты, дед. Бога поминаешь всуе, а поделиться с ближним не хочешь, да еще с пострадавшим защитником.
— Изгаляться-то вы все горазды. — Старик беспокойно забегал глазами. — Защитнички! Иде вы, а иде Гитлер! На Волге вон!
— Ты, дед, вражий голос, — с придыхом сказал безногий. — Мы твоего Гитлера попрем еще! Так попрем, что!..
— Попрете… — хмыкнул старик. — Доперли вон до Сталинграду. Песенки пропели «Ежли завтра война, ежли завтра в поход». Чо теперь-то не поете?
Старик злорадно ощерился, а я вдруг увидел, что он и впрямь похож на кулака. Нет, он не просто походил на него, он был им! Такие, как он, и убили моего отца. Подкараулили в степи, когда он ночью возвращался из Бийска домой. Убили да еще измывались над мертвым. Изуродовали. Бабка мне глаза прикрывала, чтобы не видел я отца, когда хоронили его. Но я все равно видел и запомнил.
Безногий побледнел, сцепил скулы и процедил сквозь зубы:
— Песни мы еще будем петь, так и знай, вражий голос! Будем! А пока — плати.
— Чо плати? — не понял дед.
Я тоже не понимал: какая еще плата?
— Я тебе говорил, что гармошкой на пропитанье зарабатываю? Играл я тебе?
Старик молчал, не спуская глаз с безногого.
— Играл — нет?
— Ну, играл.
— Плати! — повелительно повторил безногий.
— Пошто я должон платить? — упирался дед.
— Тогда конфискацию применим, — произнес, как приговор, безногий и катнулся на своей тележке к деду, одним рывком выдернул из его рук мешок и вновь откатился к печке.
— Чо деется! Разбойство! — заныл старик и просительно поглядел на нас с Катей. — Над слабосильным стариком измывается.
— Ничего, ряжка-то вон какая гладкая! Сто лет проживешь, — усмехнулся безногий.
Я не знал, что делать. Катя тоже молча смотрела то на безногого, то на старика. А у меня пропала вдруг к старику жалость и уже не коробило от желания безногого растрясти его. Я понял, что старик — мешочник. Он не вещи на продукты меняет, чтобы с голоду не пухнуть, а, наоборот, еду меняет на вещи, наживается на беде других, мотается по поездам не ради жизни, а ради наживы.