«Пятьсот-веселый» — страница 15 из 19

— А вы глядите да запоминайте, что тут у него в «сидоре»! А то распустили сопли!

Безногий зло зыркнул глазами на нас с Катей, растянул завязку мешка и стал вынимать прямо на пол содержимое: большой шмат белого, в три пальца толщиной, с розовой прослойкой сала; наволочку с сухарями; мешочек с солью; слегка надломленный каравай пшеничного хлеба; большой круг замороженного молока, желтоватого от жира, с обкрошенными краями…

Я как увидел этот круг, так враз забыл про все. Молоко! Вот что надо Вальке! Горячего молока ему!

Безногий будто прочитал мои мысли, подал мне молочный круг, приказал:

— Это раненому. Растопи и напои.

Не успел я взять этот мороженый каравай молока, как дед выдернул его из рук инвалида и прижал к груди. Молочные льдистые крошки посыпались ему на колени, таяли от огня, и борчатка покрывалась белыми каплями.

— Не имеете права, грабители! — удавленно засипел дед, и глаза его налились яростью.

А я вдруг обеспамятовал и закричал высоким, переходящим на визг голосом:

— Отдай молоко! Отдай!

И стал вырывать из рук старика мерзлый желтый каравай. Мы тянули его в разные стороны, крошили; тянули, пока он не разломился — половина мне, половина старику. На миг я увидел удивленно-испуганные глаза Кати и только тогда опомнился — что же я делаю! У старого человека отбираю его же еду! Что это со мной?

— Грабители, — обреченно произнес старик. — Вы за это ответите.

— Извините, — пролепетал я и протянул половинку круга обратно.

— Не сметь! — приказал мне безногий. — Это раненому!

Зло сузив глаза, протыкая ими старика, он выкрикнул:

— «Ответим?!» Ответ один — шлепнуть тебя за спекуляцию! К стенке тебя, гада!

Инвалид вытряхивал из вместительного мешка дорогие вещи — шелковые платья, шерстяные кофты, пуховые платки…

— Не-ет, тут не барахлишко! Тут — вот оно что! — злорадно говорил он и накаленным срывающимся голосом кричал уже мне: — А ты гляди сюда! Распустил слюни-то! Гляди, гляди, запоминай! Хорошенько запоминай, чтоб на всю жизнь!

Перед печкой рос ворох всякой одежды. Мы с Катей ошарашенно смотрели на это богатство. Такого я еще не видывал. Чего тут только не было! И все дорогое, красивое…

— А говорил — не мешочник, — все еще не остывшим голосом сказал безногий. — За кусок сала с народу шкуру дерешь!

Мешочники расплодились в войну. Сундуки набивали добром, выменивая на горсть пшена или ведро картошки дорогие вещи, у эвакуированных в основном. Кто лебеду заместо лапши ест, хлеб с отрубями да мерзлую картошку — горе горькое мыкает, а эти — жируют на сиротских слезах, нелюди!

— А где же золотишко? — Безногий продолжал выворачивать мешок наизнанку. — Где кольца, браслеты, часы?

Он поднял глаза-сучки на деда, зацепил его взглядом.

— За пазухой держишь? Не может быть, чтобы не было золотишка!

Старик втянул головку в плечи, затравленно глядел на своего прокурора. Инвалид стал запихивать барахло обратно в мешок. Засунул туда и сало с хлебом. Швырнул «сидор» деду и приказал:

— На первой же остановке выметайся из вагона! Чтоб духу твоего тут не было. А взять возьмем у тебя только молоко. Для раненого. Грабителем, гнида ты паскудная, я еще не был. И мародером тоже.

Старик возился с мешком, что-то утрясая в нем, и настороженно поглядывал на безногого, еще не веря, что так легко отделался.

— Кипяти молоко! Чего стоишь? — напомнил мне безногий и кивнул на Вальку. — А то не довезешь.

Я разломил мороженый полукруг — он хрустнул под руками, раскрошился, — набил молочных льдинок в кружку и поставил на печку.

Бабка моя, готовя молоко впрок, тоже замораживала так — наливала в глиняные чашки и выносила на мороз в сенки. Я любил на ходу откусывать молочные льдинки от таких вот караваев, когда опрастает их бабка из посудин и сложит стопкой на полке в холодном чулане. Бабка ругалась: «Ах, поганец! Обгрыз как мышонок. Сядь да поешь ладом. Все наскоком да на бегу, ровно в заднице у его свербит!»

Через некоторое время поил я Вальку горячим молоком, он пил, и я чувствовал, как вместе с молоком вливается в него жизнь. Теперь ты будешь жить у меня! Будешь! Никуда не денешься. Молоко — не вода. Телят выпаивают.

Поезд стал притормаживать. Мы все прислушались. Может, уже приехали? Может, Слюдянка?

Эшелон еще не остановился, как я отодвинул дверь и выглянул. Нет, это был опять какой-то разъезд. И на соседнем пути стоял эшелон. На платформах, повернув пушки назад, грузно стояли танки. Насквозь промороженные, покрытые белым куржаком, они с затаенной мощью хранили молчание. На одной из платформ торчал часовой в тулупе. Он притопывал ногами, хлопал рукавицами. Видать, пробрал его мороз.

Дальше, за эшелоном, в предутренней студеной хмари чернели озябшие ели. А прямо передо мной стояла такая же теплушка, как и моя, и из нее донесло запах гречневой каши. У меня засосало под ложечкой. Оголодал я за двое суток.

Из теплушки выскочил шустрый, ладно сбитый, небольшого росточку солдат в одной гимнастерке и пристроился возле колеса. В оставленную щель двери я увидел в теплушке малиново раскаленную «буржуйку», а возле нее группу солдат. Они дымили цигарками, о чем-то возбужденно говорили и смеялись. На лицах играли блики огня.

— Эй, матрос! — окликнул меня солдат, не прекращая своего дела. — Куда едешь?

— В Слюдянку. Далеко еще, нет?

— Рукой подать. Один перегон. — Солдат, приплясывая, весело осклабился — он никак юг мог застегнуть ширинку. — Так и отморозить можно. Жмет, черт!

И, уже схватившись за железную скобу, чтобы влезть обратно в теплушку, обернулся:

— Слыхал, нет — немца под Сталинградом кокнули!

— А?! — не поверил я своим ушам.

— Немца, говорю, гробанули! Паулюса в плен взяли! И триста тысяч немцев, мать их… бог щекотал!

— Ура-а! — заорал я.

— Ура-а! — весело откликнулся солдат и одним махом впрыгнул в свою теплушку.

— Ура! — опять завопил я.

— Чего блажишь? — окликнул меня сзади безногий.

— Немца под Сталинградом гробанули! — обернулся я. — Паулюса в плен взяли! И триста тысяч! Мать их… бог щекотал! Гробанули, мать их!..

Катя, безногий и старик ошеломленно уставились на меня.

— Ты что, контуженый? — сорвавшимся голосом спросил инвалид. — Ты чего заладил, как граммофон? Откуда взял?

— Солдат сказал. Тут эшелон стоит. — Я хохотал и никак не мог сладить с охватившей меня радостно-нервной дрожью.

— Вот и началась наша песня! — Безногий побледнел, оскалил зубы на старика. — Понял? Наша песня заиграла!

Он вдруг заплакал и затряс толовой, стараясь пересилить свою слабость. У меня тоже перехватило горло. «Теперь — все! Теперь погоним немца! Скорей бы уж на фронт. Скорей бы довезти Вальку до госпиталя — и на фронт. Теперь дела пойдут! Наша пересилила!»

Безногий быстро подкатил на своей тележке к двери, высунул голову, крикнул:

— Эй, братки, вы куда?

— На фронт! Куда еще! — ответили солдаты, уже кучкой толпившиеся возле своего вагона.

— Подкиньте меня до Иркутска! У меня гармошка, я вам песни попою, — просился безногий. — Братки, я тоже солдатом был, под Севастополем сражался.

— Давай, — согласились солдаты.

— Подсоби-ка! — приказал мне безногий.

Я соскочил на снег и принял его. Он оказался неожиданно тяжелым, как куль с землей. Хоть и половина его осталась и телом худ, а весом тяжел. Тележка, видать, тяжелила.

— Спасибо, браток. — Безногий сжал мне руку. Мне неловко было глядеть на него сверху вниз — он был мне до колен. — Не поминай лихом.

Едва успел я с ним проститься, как из теплушки вывалился старик.

— Спаси Христос! — на ходу бросил он мне и, тяжело приседая под мешком, потрусил к другому вагону солдатского эшелона.

Я видел, как солдаты подсадили безногого в свою теплушку, а в другой вагон проворно взобрался дед.

Семафор поднял руку, будто откозырял, и эшелон тронулся. Медленно поплыли стыло-мрачные, мохнатые от инея танки. «Раз, два, три, четыре…» — считал я, а мимо все плыли и плыли платформы с танками. И чем больше я их насчитывал, тем больше ликовало мое сердце. «И-я-за-вами! И-я-за-вами!» — мысленно отбивал я такт, согласуй его с перестуком колес.

Эшелон ушел, взвихрив за собою снежную пыль. Разъезд погрузился в морозную тишину предутрия. Я взобрался в теплушку и только тогда спохватился:

— Ты же могла с ними прямо до Иркутска доехать!

— Могла, — тихо ответила Катя. Она сиротливо сидела перед утухающей печкой, и сердце мое благодарно дрогнуло, — я понял, почему она осталась.

Я задвинул дверь, подкинул последние дровишки в печку и вдруг заметил, что нет на месте водолазных галош. Повел взглядом вокруг — нету. Где же они?

Я перевернул все водолазное снаряжение — галоши как в воду канули. И тут на память пришел старик, тяжело приседающий под тяжестью мешка.

— Гад! — вслух сказал я. — Змей подколодный!

— Кто? — удивленно взглянула на меня Катя.

— Старик. На галоши позарился.

— Какие галоши? — не поняла она.

— Водолазные. Зачем они ему? — недоумевал я. — Ходить он, что ли, в них будет! У них же свинцовая подошва.

— На дробь перельет, — высказала догадку Катя, — у нас в селе охотники бедствуют дробью.

Верно, свинец теперь на вес золота. Как я сам-то не догадался! Но мешочник унес и починочный материал для водолазных рубах: тифтик, дамистик, шелковистую резину. Это-то зачем ему? Прихватил, раз плохо лежало. Из кулацкой породы, гнида! А я еще жалел его. Безногий, тот сразу его раскусил. И ведь сидит теперь среди солдат, и те тоже жалеют его, старость уважают. Хоть бы безногий опять его там прищучил!

— Сволота! — опять не удержался я.

— Тебе попадет? — тихо спросила Катя.

— Ничо, — успокоил я ее, а сам подумал, что не миновать мне теперь «губы». Младший лейтенант Буцало взыщет с меня со всей строгостью и за шапку, и за ботинки, и за галоши, и за починочный материал, и за сожженный в печке казенный сундук, и за мерзлую картошку. Младший лейтенант Буцало всем лейтенантам лейтенант, хоть и младший. Ходячий устав.