Что ищем мы в юности своей? Почему помним ее? Только ли потому, что были молоды, здоровы и беспечным легким шагом торили начало своего пути?
Уставшие за жизнь, пересохшими губами пьем мы память молодых лет своих, пьем из чистого источника, не замутненного еще жизненными наносами, и это придает нам силы и уверенность.
Юность остается в человеке, пока он жив. Нельзя вычеркнуть то, что прожито. Все остается в нас.
С годами действия и поступки младых дней становятся предметом размышлений, осмысленные с высоты прожитой жизни, они становятся ярче, весомее и значительнее, являют собою суть пророческую — ибо в юности закладывается фундамент человека. Там, в юности, человек обретает самого себя, закрепляет духовную сущность свою, зачастую и не догадываясь об этом. Все начинается в человеческой судьбе с того, как прожиты юные годы, какими событиями отмечены они, какими интересами жил тогда человек. Там, в юности, нравственное начало всех начал. И чем чище, чем честнее были они, тем крепче стоит на ногах человек в зрелые годы.
Что ж припадаю я сердцем к тебе, юность моя? Что ищу в тебе, давно минувшей? Ностальгия ли это по рассветным годам или тоска по чистоте и правдивости человеческих отношений? Знаю, я честно прожил тебя, не отошел от тяжкой судьбы своего народа, разделил с ним все беды и горе, не укрылся за чужой спиной, не слукавил. Теперь, поняв и осмыслив прожитые годы, я думаю, что юность моя прекрасна не только свежестью и здоровьем, но — главное! — тем, что я разделил все, что выпало на долю моего народа.
Там, на войне, были главные годы мои — годы самоутверждения и бескорыстия, годы самые важные для моего существования на земле, самые определяющие в моей судьбе. Все, что было потом, — только следствие тех лет, только отголосок, только продолжение.
Там, на войне, были главные годы и всего моего поколения. Великое и трагическое поколение наше прожило несколько лет только одной думой — думой о независимости Родины, только одной целью — отстоять ее свободу.
Сколько было нас, семнадцатилетних мальчишек, добровольно ушедших на фронт! Имя нам — легион! И не каждый дожил до майского рассвета. Они погибли на взлете жизни, успев, однако, выполнить свой сыновний долг перед Отчизной. Мы становились мужчинами не в любви, а после первых пуль и тяжких испытаний. Ратный подвиг наш заключался не только в том, что мы победили врага, но и в том, что мы обрели силы на многие годы сохранить и поддержать в себе стойкость духа и непреклонность, веру в необходимость все вытерпеть, все пережить, все вынести, выстоять! И годы войны — годы нашего самоутверждения, годы познания самих себя — надежная защита от будничности, от пошлости, приспособленчества, от всякой грязи, от измены самому себе.
Я благодарен тебе, юность моя! Теперь, на излете жизни, опираюсь на тебя и чувствую прочность твою, чистоту и честность. И, в тяжелые минуты нынешней жизни припадая к тебе сердцем, обретаю силы, веру, мужество. Помоги мне и теперь, юность моя!..
В Смоленске в вагон ввалились веселые парни в джинсах, в цветных рубашках, завязанных узлом на животе, как это делают в жарких странах и как это теперь модно у молодежи. В руках лохматого парня орет новенький транзистор, пущенный во всю мощь. Хриплым, надсадным голосом певец выкрикивает что-то на английском языке, оглушительно бьют барабаны, звенит медь «тарелок», рыдает саксофон.
Лохматый парень сильным рывком сдвигает вниз оконное стекло, высовывается и кричит настырным голосом:
— Люська, гляди у меня! А то я вернусь!..
Кричит вроде бы в шутку, с улыбкой, но в голосе слышны угрожающие нотки. Красивая стройная девушка, в фирменных джинсах, подстриженная «под гарсона», с небрежной изящностью перекинув через плечо модную сумочку, как-то загадочно улыбается, и эта улыбка подсказывает мне, что парень-то не даром беспокоится.
Поезд трогается, парень еще больше высовывается в окно и машет рукой, а друзья его размещаются в купе. Вагон преждевременно просыпается от переклика несдержанных молодых голосов, от яростной, включенной на весь накал музыки. Я стараюсь отрешиться от всего, что происходит вокруг, пытаюсь не слушать, хочу вновь уйти в свою юность и смотрю в окно.
Величественный белый собор на холме сияет золотыми куполами в ранних лучах солнца. В голубом, промытом ночною грозой воздухе четко просматриваются на взгорье тяжелые крепостные стены древней твердыни. А внизу, рядом с поездом, течет неширокий Днепр. Он здесь невзрачен еще, слабосилен — обычная мирная речка. Но это тот самый Днепр, на котором воевал вчерашний Валька, старый гвардеец с белым шрамом на щеке.
Стучат колеса под ногами, и толчки больно отдаются в сердце. «Как бы меня не прихватило в дороге», — с опаской думаю я, прислушиваясь к этой знакомой боли, тогда тоже болело сердце, но совсем другой болью.
Я снова ухожу памятью в тот далекий-далекий день…
Светлым морозным утром наш эшелон подошел к Слюдянке. Я отодвинул дверь и выглянул из вагона. Увидел знакомые строения станции, а дальше, за ней и как бы выше ее, — огромный заснеженный Байкал, на льду которого были поставлены сбитые из сырых досок будки над майнами. В эти черные проруби мы и спускались на дно священного моря. Ледяной панцирь Байкала тянулся до окоема, уходил куда-то в безбрежность зимнего простора.
А еще в сизом морозном дыму увидел я три красных солнца. Только в лютую стужу является такое чудо глазам человека, и редко кому удается видеть такое. Бабка моя говаривала примету: «Не каждому дано. Только шибко счастливый человек сподобится».
— Три солнца! — заорал я восторженно. — Катя! Гляди, три солнца!
Она подскочила к двери. Я обнял ее. Катя доверчиво прижалась ко мне.
— Гляди! Гляди, счастливая будешь!
Она ахала:
— Господи, чудо какое!
Еще бы не чудо! И на небе чудо, и у нас чудо — доехали! Вальку довезли! Неужто и вправду доехали? Ночка выдалась — век не забыть! Обзавелся я обмороженными ушами, разжился синяками и шишками, изранился, лишился половины казенного имущества, чуток Вальку не загубил…
Эшелон наш медленно подтягивался к вокзалу, и вот-вот уже появится низкое, серое, из дикого камня здание вокзала, а мы с Катей все еще не могли оторвать глаз от чуда природы. Три одинаковых красных солнца касались дисками друг друга и, как некий знак судьбы, величественно и древнеязычески сияли на белом от мороза небосводе.
Я обрадовался, когда увидел на перроне матросский патруль во главе с офицером. «Рцы» — сине-белые полосатые повязки — ярко и празднично выделялись на рукавах черных шинелей.
Но чем ближе подходил наш вагон к вокзалу, тем быстрее меркла моя радость: патрулем командовал младший лейтенант Буцало.
Много лет проходил он в мичманах и недавно был произведен в офицеры. Как всегда безукоризненно одетый по форме, подтянутый, высокий, он был торжествен, словно на параде.
Я вспомнил, что на мне нет шапки и голова обмотана полотенцем, на ногах вместо казенных ботинок пимы, а на руках красные Катины варежки, которые она мне отдала, чтобы у меня не мерзли распухшие пальцы. Вспомнив все это, я сразу же забыл про солнечное чудо.
Теплушка остановилась как раз напротив Буцало, строго и внимательно осматривающего эшелон. Взгляд его застыл, когда уперся в меня.
«Была ни была!» — подумал я и соскочил на перрон. Терять мне было нечего. И хоть подсекались у меня ноги от усталости, да и огромные пимы мешали, я все же, стараясь «печатать» ногу, пошел «строевым» шагом к офицеру. Он онемел, не спуская с меня округлившихся глаз. Матросы за его спиной таращили зенки, и на лицах у них плавали ожидающе-развеселые ухмылки.
Я пристукнул валенком о валенок, взял «под козырек» и бодро, но пустив от волнения «петуха», отрапортовал: кто я и кого привез.
— Что это за наряд? — тихим, не предвещающим добра голосом спросил Буцало. — Где ваш головной убор, товарищ матрос?
— Ветром сдуло, товарищ младший лейтенант.
— Что у вас на ногах?
— Пимы, — пояснил я.
Я был, наверное, похож на огородное чучело: замазанное печной копотью лицо, грязное вафельное полотенце на голове, распухшие, обмороженные уши и эти грязно-белые пимы, разрисованные красными узорами. Видать, эти крендели вдохновенно малевала какая-то художественная натура. Сибиряки любят разрисовывать валенки. Ночью, когда я махнулся обувью с кондуктором, я не заметил эти вензеля и цветочки на голенищах.
— Товарищ матрос, я вас спрашиваю, что это такое? — еще тише спросил Буцало, и я понял, какие огромные усилия делает он, чтобы сдержать себя и не сорваться на крик.
— Пимы, — по-дурацки повторил я.
Красивое лицо младшего лейтенанта пошло красными пятнами гнева, а матросы за его спиной лыбились до ушей. Весело им!
— А это что? — Буцало подозрительно сузил черные зоркие глаза и взглядом указал на фляжку, которую я зачем-то прихватил с собой и держал в левой руке.
— Самогон! — брякнул я, хотя во фляжке самогону уже не было. Извели весь на Вальку.
— Та-ак! — выразительно протянул младший лейтенант, и я понял: теперь — все, теперь он меня съест.
— Там раненый, — махнул я рукой в сторону теплушки. Пусть живьем съедает меня Буцало, но Вальку-то надо быстрее в госпиталь.
— Вынести раненого! — приказал младший лейтенант.
Матросы, было кинувшиеся к вагону, увидели в дверях Катю и разулыбались.
— Это еще что такое? — поднял брови Буцало и смотрел на Катю, будто никогда не видел девушек.
— Это Катя, — пояснил я.
— Она… с вами ехала?
— Так точно! — по-петушиному звонко выкрикнул я.
— Кто вам позволил возить посторонних? Вы что!.. — младший лейтенант уже не мог продолжать, у него сбилось дыхание, и он только немо переводил глаза то на Катю, то на меня. Когда же он обрел способность говорить, то приказал: — Арестовать! На гауптвахту!
Молоденький матросик из только что прибывшего пополнения в водолазную школу тронул меня за рукав шинели и неуверенно сказал:
— Пошли.