Упираясь голым лбом встречь морозному ветру, я елозил ботинками по жести, отвоевывая вершок за вершком.
Уши — сначала одно, потом другое — пронзило резью. Я взвыл. Но после бритвенно-острой боли уши будто бы даже согрелись, и я перестал их слышать. «Обморозил». Но это меня почему-то не огорчило, мне просто было не до ушей.
Я полз вперед. В голове моей острой занозой застряла мысль: «Не слететь! Успеть добраться до двери!» Почему уж так я уповал на то, что, добравшись до двери, покончу со своими муками — не знаю. Но цель была ясна, и я к ней стремился.
Наконец добрался до середины теплушки. Внизу, подо мною, была раскрытая дверь, и там, на полу вагона, замерзал беспомощный, истекающий кровью Валька.
Я осторожно сполз к самому краю крыши и, держась за полуоторванный, загнутый встречным ветром лист железа, заглянул вниз. У вагона мелькали черные, охлестанные ветром кусты, искрилась белая поземка. И от этого мельтешенья и от мысли, что я на краю пропасти, у меня кругом пошла голова. Я зажмурился, но все же успел рассмотреть, что прямо подо мною настежь раскрытая дверь. От движения поезда она еще больше отъехала в сторону. Я оставил ее полуоткрытой, когда выскочил из вагона, думая, что обернусь за минутку.
Судорожно отполз я назад и лежал, проклиная себя, что проворонил, как тронулся поезд. Вот настряпал делов олух царя небесного! Вальку могу угробить! Нет, не зря бабка говаривала: «Коль с лысинкой родился, то с лысинкой и помрешь».
Надо было что-то делать, но что? Как попасть в теплушку? Вальке будет конец, если не прийти к нему на помощь. Он просто окоченеет в насквозь продуваемом вагоне. В мою обмороженную и тоже продуваемую насквозь голову не влетало ни одной толковой мысли.
Сотня юных бойцов… —
вертелась на языке песенная строчка. Хорошо им было! На конях да с саблями. И народу — целая сотня! А на народе всегда легче. Ордой-то и в аду веселей. Опять же — лето да степь. А тут вот одному на крыше…
Как влетела мне в голову мысль прыгать в распахнутую дверь — не знаю. Только сумасшедший мог придумать такое. Да и не отличался я ни храбростью, ни ловкостью, которые нужны для этого.
Мне почему-то вспомнился приезд в наш город знаменитых акробатов-циркачей, на представление которых мы, пацаны из бараков, пошли всей оравой. Гимнасты раскачивались на трапециях под куполом цирка и перелетали с одной трапеции на другую. Мне предстояло сделать то же самое, только внизу не будет страхующей сетки, на которую мог бы я упасть, не сломав шею, упруго вскочить и сказать бодро, с ослепительной улыбкой: «Оп-ля!» — как это делает сорвавшийся акробат.
Я лежал, прижимаясь к железу, медлил, не решаясь на этот отчаянный трюк, и ожидал какого-то чуда. Но сколько ни лежи, а иного выхода не было: или застыть тут, на крыше, самому и погубить Вальку, или попытаться спрыгнуть на ходу в дверь и спасти и Вальку и себя.
Собравшись с духом, я стал сползать к краю.
Со страху я вспотел, меня била нервная дрожь. Если бы у меня была веревка, я закрепил бы ее за этот вот загнутый ветром железный лист, спустился бы по ней преспокойненько до двери и, раскачавшись, влетел бы в теплушку, как ангел.
Уцепившись за лист кровельного железа, я потихоньку спускал ноги в грохочущую пропасть. Я не думал, что совершал какой-то героический поступок, что творил чудеса храбрости, как писали в газетах о подвигах на фронте. Все эти высокие слова и понятия не имели ко мне никакого отношения. Я думал об одном: удержаться за полусорванный лист и как бы он не оторвался совсем — загремлю я тогда вместе с ним под колеса.
Я лежал животом на краю крыши, и мне не хватало храбрости соскользнуть с нее окончательно. Я отчаянно трусил, я никогда в жизни так не трусил, как в тот раз.
На губах было солоно. Видимо, я плакал от страха и необходимости прыгать. И судорожно искал ногами какую-то опору, но ее не было. Я понимал, что это даже хорошо — ничто не помешает мне прыгать, ни за что не зацеплюсь, но все равно искал опору, надеясь на какое-то чудо.
У меня перед глазами почему-то все время были акробаты-циркачи, в тот момент, когда под тревожный грохот барабанов они готовились к прыжкам-полетам, к «смертельным петлям», когда вдруг зловеще смолкала музыка и все, затаив дыхание, обмирали, ожидая чудо-полет. Задрав головы, обмирали и мы, пацаны городской окраины. Теперь же вместо барабанов грохотали колеса, а прыгать надо было мне.
Вагон сильно тряхнуло на стыке рельсов, и я, соскользнув с крыши, повис на полуоторванном куске кровельного железа, который все больше и больше прогибался под моей тяжестью.
Я понимал, что долго так вот, на слабеющих руках, не провишу, но набраться смелости отпустить кусок железа было выше моих сил. И только безысходность моего положения принудила меня собрать всю силу воли и остатки храбрости.
Освобождая душу от страха, я в отчаянной решимости обматерил себя, заставил качнуться ногами вперед, в черный провал двери, и, расцепив пальцы, полетел вниз, в ужасающий грохот колес. Этот грохот надвинулся на меня, зазвенел в голове, и я потерял сознание…
Очнулся оттого, что в лицо хлестало колкой ледяной крошкой, и не сразу понял, где я и что со мною, и какое-то время лежал, ничего не соображая, чувствуя только боль в затылке. А барабанный грохот все продолжал бить по ушам, и мне грезилось, что сижу я с огольцами из нашего барака в цирке и жду «смертельного» полета акробатов, но в тускло освещенном пятне под куполом цирка почему-то не видно стройных и сильных, обтянутых блестящими белыми трико гимнастов. Вязкое сознание мое еще не подсказывало, что со мною и где я, но слух, тело мое улавливали уже и стук, и толчки колес, и ветер, врывающийся в дверь.
Наконец я понял, что тусклое пятно под куполом цирка — это фонарь, а сам я лежу на полу вагона и голова моя почти наружу и постукивает по голым доскам. Каким чудом я не вывалился из вагона, пока был без памяти, — один бог знает. Кто-то крепко за меня молился. Поди, тетка Марья.
У меня не было радости, что я не сорвался под колеса, что остался жив. Тупое равнодушие овладело мною: и к себе, и к Вальке, и к своему прыжку. Видимо, от удара у меня произошло сотрясение мозга — я потому и потерял сознание. Меня подташнивало, от каждого толчка вагона в голове свинцово-тяжело колыхалась боль.
Инстинктивно я отползал от грохочущей раскрытой двери, и только когда уперся задом в «буржуйку», пришел в себя.
«Валька! Где Валька?» — было первой осознанной мыслью.
Поскуливая от пережитого страха и боли и все время чувствуя тошноту, я приподнялся на четвереньки и долго стоял так, на карачках, собирая силы. Наконец я распрямился и укрепился на ногах.
Вальку я нашел там же, где и оставил. Он лежал накрытый полушубком и брезентом, и толстый слой снега был наметен сверху, как на могильный холм. Я приоткрыл полушубок и отшатнулся. Неподвижное лицо мертвенно серело в слабом свете фонаря. На щеках проклюнулся черный волос, на верхней губе Вальки чернели поразившие меня усы. Я никогда не видел их у него.
Через много-много лет, когда я буду писать повесть об этих событиях, я вспомню мертвенно-белое, будто с вылитой кровью, Валькино лицо; вспомню черный провал закрытых глаз, заострившийся нос, синие спекшиеся губы и внезапно проступившие усы, так испугавшие меня — я где-то читал, что у умирающих быстро отрастают ногти и волосы; вспомню свое отчаяние, свое бессилие помочь человеку и свой крик: «Валька! Валька!»
Я тряс его за плечи. Бинты кровавым смерзшимся панцирем покрывали ему голову, превратив ее в большой шар, и шар этот безвольно и легко перекатывался с плеча на плечо, и эта неожиданная легкость, это покорное бессилие повергли меня в ужас.
— Валька! Валька-а! — закричал я, разрывая голосовые связки.
Я схватил его холодную руку, стараясь нащупать пульс. И не сразу нашел. Пульс исчезал под моими пальцами, тянулся тонкой волосинкой, надолго замирал.
— Не умирай, Валька! Не умирай! — просил я в отчаянии и не знал, как помочь ему.
Я распахнул его шинель, разорвал суконную форменку на груди и приник обмороженным ухом к тельняшке. Грудь Вальки была неподвижной, но где-то далеко-далеко, в какой-то пустоте, редко и бессильно вздрагивало его сердце. А может, это стучали колеса вагона? Я плотнее прижимал ухо к его груди, стараясь убедиться, что сердце его живо.
Я знал, я где-то вычитал, что надо растирать грудь, чтобы заставить сердце работать, и, оттянув не по росту большую тельняшку на тонкой Валькиной шее, залез руками под нее и стал усиленно растирать ему грудь. Если бы я ведал, что мне придется спасать человека, я бы обязательно выучил, вызубрил, вбил бы в свою пустую башку этот метод спасения. Я проклинал себя, что в классе на уроках первой медицинской помощи, которые ввели в школах, как началась война, я больше хихикал, острил, вернее, ослил, считая, что все эти медицинские навыки надо знать девчонкам, а не мальчишкам: девчонки будут санитарками, а мы будем воевать, совершать героические подвиги — и зачем нам медицина! И вот теперь, попав в положение спасителя, понял, каким дураком был я в той школьной жизни.
Я растирал, как умел, туманно вспоминая, что вроде бы надо делать круговые движения в области сердца.
Сколько я этим занимался — не знаю, но когда Валька наконец коротко вздохнул, будто всхлипнул, и медленно открыл глаза, я заплакал — так он меня перепугал. У меня сжало горло, и я шептал, не слыша своего голоса, молил его:
— Не умирай, Валька! Не умирай!
Пустым долгим взглядом смотрел он на меня, и я не сразу понял, что Валька хоть и открыл глаза, но ничего не сознает, все еще находится в забытьи, на грани жизни и смерти. Жизнь ускользала от него, он никак не мог войти в нее и укрепиться, и вот-вот, уже перестав бороться, уже не сопротивляясь, безвольно выпадет из жизни, и остались, может быть, последние секунды. Надо было срочно помочь ему!
— Я счас! Я счас! — заторопился я, вскочил на ноги, они подвернулись, и я упал, испуганно вскочил опять и на чужих непослушно-мягких ногах подошел к двери.