«Пятьсот-веселый» — страница 5 из 19

Мимо неслись залитые синим лунным светом, засугробленные громадные ели, в лицо било снежной заметью, поднятой движением поезда. Луна светила с другого боку вагона, и поэтому рядом с теплушкой, приминая охлестанные ветром кусты, неслась зловеще-черная тень. Передо мною поворачивался вокруг своей оси морозный враждебный мир, которому не было никакого дела ни до меня, ни до Вальки. Мы с Валькой были одни в этом оледенелом пространстве, и никто, кроме меня, не мог помочь ему.

Я с трудом задвинул примерзшую вагонную дверь, в теплушке стало тише и вроде бы даже теплее. При тусклом свете фонаря я отыскал топор и подошел к большому, окованному по углам железом сундуку. В таких сундуках водолазы возят продукты, запасные шлемы, галоши и прочее водолазное снаряжение. Я знал, что за порчу казенного имущества придется ответить перед младшим лейтенантом Буцало, но мне было наплевать. Я вытащил из сундука тяжелые (на свинцовой подошве) водолазные галоши; два медных круглых шлема, сверкнувших стеклянными иллюминаторами, будто огромными выпученными глазами; починочный материал, соединительные штуцеры — вытряхнул все водолазное снаряжение, которое мне поручили довезти до Слюдянки.

И ахнул топором по крышке.

Топор отскочил как гуттаперчевый. Я едва удержал его в бесчувственных пальцах. Снова ударил, и опять топор со звоном только скользнул по крепким сосновым доскам. Я разъярился и, собрав силы, нанес еще удар. Этот огромный сундук теперь был моим врагом, и я должен был его уничтожить. Я крушил его, рубил мстительно, как ненавистное существо, которое заставило меня столько перестрадать. Я вымещал на нем свое отчаяние, страх, тоску.

И сундук стал разваливаться.

Опомнился я только тогда, когда от сундука осталась груда расщепленных досок. Я припотел, разогрелся, отер с лица капли и увидел широко раскрытые глаза Вальки. Он смотрел на меня остановившимся взглядом.

— Ты… чо-о? — скорее догадался, чем услышал я сквозь стук колес.

Я попытался улыбнуться, но губы не слушались меня.

— Счас, — хрипло выдавил я. — Счас я печку растоплю.

Ломая спички в распухших пальцах, с трудом разжег я «буржуйку». И когда огонь жарко взялся, когда желтые блики света заплясали по запорошенному снегом полу, я осел на тряпичных ногах и опять заплакал. Чего ревел, я и сам не знал, ведь все страшное было позади: под колеса не попал, Валька жив! Но перехватило вот горло, и ничего поделать с собою я не мог, слезы сами катились по одубевшим щекам. И нестерпимо болела ушибленная голова — так болела, что глаза мои застила темнота.

Сколько я так сидел — не знаю, сидел, пока до сознания не пробился хриплый Валькин голос:

— То-оль, ты чо-о?

— А? — очнулся я, вынырнув из какого-то забытья, и с удивлением обвел взглядом белые стены вагона. Пока я лазил по крыше, теплушку забуранило снежным бусом, а по углам намело целые сугробы.

— Ты чо-о?

Валькины глаза черными пятнами плыли на обескровленном неподвижном лице. Они жили отдельно от лица, и в них отблесками светился огонь печки.

— Ничо, — сказал я как можно спокойнее. — Счас кипяток пить будем.

Я подтащил Вальку поближе к печке, потом нагреб снегу в чайник и поставил его на «буржуйку». Жарко горели крашеные сухие доски, и печка быстро накалялась. Теперь можно было заняться и собою.

Я растирал себе уши снегом, тер суконной полою шинели, тер отчаянно, до ссадин, кожу живьем сдирал. Тер, пока не почувствовал дикую боль. И боль эта радостно отозвалась в сердце — не пропащее дело с ушами. Теперь, конечно, будут пухнуть, станут как у слона. Черт с ними, поди, не отвалятся! Больно ныли и прихваченные морозом пальцы левой руки, с которой я потерял рукавицу.

Постепенно я все же начал приходить в себя, оживать. Долго растирал пальцы на ногах, растирал, пока не почувствовал, что они разогрелись, что стало их мелко и приятно покалывать. Все! Порядок и с ногами. Чуть было не обезножел. Эх, пимы бы сейчас, с печки, горяченькие!

Я туго обмотал гудевшую от боли голову вафельным полотенцем, которое нашел в своем матросском вещмешке, и сразу стало теплее, и боль вроде уменьшилась. За шапку мне, конечно, тоже влетит. Казенное имущество. А-а, черт с ним, влетит так влетит!

Я увидел, что Валька неотрывно смотрит на огонь, и обрадовался. Оживел! Уж теперь-то я не дам ему помереть! Уж теперь-то он как миленький будет жить!

— Счас я тебе кипяточку, — пообещал я. — Счас скипит. Ты как?

Валька не ответил, но и без того было видно, что ему шибко плохо. Запавшие глаза и спекшиеся губы чернели в окровавленных грязных бинтах, которыми была замотана его голова.

— Счас, счас, — ободрял я его и себя. — Счас тепло будет.

Стучали под полом колеса, темь стояла в углах промерзшего насквозь гулко-пустого вагона, за стенами лютовала сибирская ночь, но здесь, возле печки, уже раскаленной до малинового цвета, был маленький кружок жизни, освещенный огнем из открытой дверцы.

Чайник вскипел, пустил пар, и эта напористая белая струя обрадовала меня, напомнила дом, тепло, жизнь, которая была когда-то, но так далеко, что будто и не было ее, просто пригрезилась.

Я налил в мятую алюминиевую кружку кипятку, бросил туда последний кусочек сахару, что хранился у меня в вещмешке, и начал поить Вальку. Приподняв ему голову, обжигал его губы кипятком. Он стонал, мычал, но я все же заставил его выпить кружку до дна. На заострившемся носу его мелкой росой выступил пот, ртутно взблескивая в бликах печного огня. Черные впадины глаз посветлели, приобрели серо-фиолетовый цвет, правая щека, свободная от бинта, налилась слабым румянцем и влажно заблестела. Та-ак. Теперь порядок! Теперь все! Теперь будет жить!

— Ну как?

Валька попытался улыбнуться, но у него не получилось. И все же я видел, что кружка кипятку для него как живая вода.

— Еще хочешь?

— Не-е, — разлепил он вспухшие губы.

— Ну лежи тогда, отдыхай. Я попью.

Я выдул три кружки без сахара. Уже и не хотел, уже налился по горло, но насильно заставлял себя пить и пить, наполняя и наполняя себя горячей жизнью.

Дрова горели хорошо, весело потрескивали, кипяток разлился по телу, тепло дошло до ног, и я на миг погрузился в блаженство, меня стало клонить ко сну. Я почувствовал, что смертельно устал, что не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой и что все тело ноет, стонет каждой жилкой, будто меня долго и безжалостно били. Уши рвала нестерпимая боль. Все же здорово я их обморозил! Надо было сразу растирать снегом, а я пока возился с сундуком, пока разжигал печку… Теперь оставалось только терпеть. Ладно, потерпим.

Несмотря на боль в ушах, в голове и во всем теле, спать хотелось — мочи нет! — и глаза слипались. Я еще раз до отказа набил печку досками и лег рядом с Валькой.

— Живой? — нарочито бодрым голосом спросил я.

— Ж-жи-во-ой, — слабым эхом отозвался он.

— Ничего, жить будем, — пообещал я и ему и себе. Я прижался к Вальке под полушубком и тут же провалился в черную грохочущую яму…

Мне снилось, что скачу по степи на молодом и горячем коне, скачу по затравеневшему полю с оравой ребят в ночное, и вдали, в вечернем сиреневом мареве, маячат невесомо-прозрачные голубые горы моего детства. Передо мною степь, ровная, раздольная, вся в солнцеголовых ромашках и высоком диком укропе. Кусты боярышника то тут, то там кудрявятся зелеными буграми. Но кудрявость эта обманчива, боярышника надо остерегаться — в кровь изорвешь руки, если на полном скаку заденешь ветки, сплошь утыканные мелкими шипами. Я задел уже невзначай — и нестерпимо болят пальцы, в которых держу поводья. Пустив коня полным галопом, кричу древний степной клич, оставшийся нам от монголов: «Ар-ря-я! Ар-ря-я! Вперед! Вперед!» Чтобы не догнали мальчишки, чтобы первым доскакать к тихой степной речке у теплых холмов, за которыми уже присело солнышко.

Хлещет по ногам лошади высокая трава, брызгают в лицо созревшие зерна дикого укропа, ветер пузырит рубашку, и радостный озноб охватывает душу. Под собою слышу я дробный перестук копыт молодого коня, и почему-то все пуще и пуще трясет меня на его широкой откормленной спине, и все холоднее бьет в лицо ветер, обжигает уши, леденит босые ноги, и я дрожу на пронизывающем ветру, и передо мною уже не летняя степь, а зимняя, и заснеженные сверкающие горы встают впереди. Меня с гиканьем и свистом настигает конная лава, и грохот копыт в ушах все громче и громче. И вот уже обгоняют меня мальчишки, и я кричу им, чтобы подождали, но они, бросив меня в этой пугающе-пустынной степи, скрываются в зимней морозной мгле. Я зову и не могу докричаться ребят, не могу дозваться людей — никого нет в этой страшной вьюжной степи, и чувство безысходного одиночества охватывает меня…

Проснулся я от холода и ощущения надвигающейся беды. Долго не мог понять, где я и что со мною. Наконец пришел в себя и со страхом вытаращил глаза в стылую полутьму вагона, слабо освещенного желтым мигающим язычком фонаря под потолком.

«Валька!» — вдруг вспомнил я.

В темноте торопливо ощупал пугающе-неподвижное тело друга, и меня ожгла мысль: «Умер!» Я инстинктивно отпрянул, но тут же, поборов страх, начал трясти Вальку. Тряс долго, отчаянно, тряс, пока не дождался тихого стона, пока не открыл он глаза.

— Валька, ты живой, нет? Живой?

— Ы-ы-ыво-ой, — гундосо протянул он. — О-о-олод-но-о.

— Живой! Живой! — обрадовался я и, дрожа от холода и пережитого страха, прижимал его к себе, стараясь согреть его скрюченное и почему-то вдруг ставшее маленьким тело, хотя парень он был крупный.

В вагоне было как в погребе, и я не попадал зуб на зуб. Теплушка продувалась насквозь — щели между досок хоть кулак суй! — тряслась, раскачивалась и летела куда-то в тартарары. Господи, ну когда все это кончится! Сколько нам еще бедовать! Где она, эта чертова Слюдянка? Давно проехали Танхой, Выдрино, а до Слюдянки никак не можем добраться. Куда она запропастилась? Хоть бы к утру дотрястись до нее! Хоть бы уж не останавливались. Вальку надо быстрее в госпиталь! Он же кровью изойдет!