Меня подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, будто налита она чугунной болью, и эта боль накатывала волнами, не давала передышки. Видать, сдвинул я мозги набекрень, когда влетел с маху в вагон. Хотелось лежать и не шевелиться, уложить расшибленную голову на пуховую подушку и затихнуть. Да где она, та пуховая подушка! А еще бы забраться на горячую русскую печь, где пахнет сушеными тыквенными семечками и духмяными пучками каких-то трав от разных болезней, что напасла бабка еще весной; где висят плетенки лука, заготовленного на зиму; там же и мотки пряжи для бабкиного рукоделья в долгие зимние вечера при мерцающем свете керосиновой лампы, когда стучит по стенам мороз и по-звериному завывает в трубе ветер.
Когда жил я с бабкой в деревне, великой усладой было для меня, набегавшись зимним днем, накатавшись на санках, чакая зубами, взобраться на жаркую печь и лежать на разостланной дерюжке, чувствовать спиной каленые кирпичи, вдыхать запах свежего хлеба, щелкать поджаренные на сковороде тыквенные семечки, слушать, как гремит ухватами бабка, сажая в печь чугун с картошкой или с нарезанной крупными ломтями тыквой. Медово-сладкую пареную тыкву любил я пуще всего на свете. А еще любил шаньги с картошкой или пышки, стряпать которые бабка была мастерица. Топленое молоко с коричнево-розовой запеченной пенкой сверху и шаньги — ничего больше и не надо!
Лежал, бывало, я на широкой спине печки, оттаивал, шуршал сухой луковой кожурой, трогая от нечего делать плетенки, да ждал, когда бабка покличет к столу, но часто, так и не дождавшись, засыпал в приятной теплой истоме и сквозь сон слышал, как бабка незлобиво ворчала: «Ухайдакался, каторжанец. Наносился, заполошный. Вот сломишь шею-то, сломишь. Домой тогда не заявляйся. Хворостину потолще припасу». И получше укрывала полушубком, чтобы выпарить из меня простуду. Частенько схлопатывал я у нее горячие подзатыльники, но любила она меня, сердцем чуял я это.
Неужто все это было? Целый век минул с той поры, и я все еду и еду в этом насквозь промерзшем вагоне, коченею от стужи, и нестерпимо болит зашибленная голова. Господи, за что меня так! За какие грехи! Бабка сказывала, что родился я в солнечный весенний день. Шестое мая — Егорий день — теплый. По приметам — счастливым должен быть. Но пока счастья что-то не заметно: мать померла от тифа, отца убили кулаки, а сам вот трясусь в теплушке… и Валька еле живой.
Мысль о Вальке заставляет меня действовать. Преодолевая боль в голове и во всем закоченевшем теле, я с трудом приподнялся и пополз на коленях к «буржуйке». Дрова давно прогорели, лишь сквозь золу тускло светились угольки, как далекие звезды на сером небе.
Я начал раздувать огонь, зола запорошила глаза, но я дул и дул, пока не зашаяли уголья, не взялись синими полуживыми язычками. Подкладывая по щепочке, все подкармливал и подкармливал огоньки, и они все крепчали и крепчали, пока не пыхнули разом ослепительно веселым пламенем и прожорливо стали хватать щепки. Натолкал в печку дров, набил чайник нанесенным в вагон снегом и поставил на «буржуйку». Потом стянул с Вальки стылые ботинки, стащил носки и начал растирать снегом костяные трупно-белые ноги его. Тер из последних сил. Содрал ему кожу. Валька застонал:
— О-о-ольно.
«Ага, больно!» — обрадовался я. Раз он почувствовал боль, значит, ноги целы. Нагрев носки о горячие уже бока печки, натянул их ему на ноги, но ботинки обувать не стал. Закутал Валькины ноги в мешок из-под картошки, сверху обмотал плотным починочным материалом для водолазных рубах.
Потом тер ему руки, дышал на них, и они казались мне совсем неживыми, и я боялся, что пальцы его хрупнут. Тер, пока Валька опять не застонал:
— А-а-атит.
Хватит так хватит.
Чайник на печке пустил струю пара.
Я напоил Вальку кипятком, напился и сам, налился так, что в пустом желудке забулькало. Никто не предполагал, что до Слюдянки будем так долго добираться, и не догадались снабдить нас съедобным. Сейчас бы картошечки печеной! Вот она, рядом, да не имею права я брать ее — обязан довезти в целости-сохранности. Сейчас бы ее на этот огонек, и через полчасика похрустывала бы на зубах поджаристой кожурой… Ладно, чего думать, расстраивать себя! Нельзя ее трогать, не имею права! Валька все равно не может ее есть, а я… я ничего, не помру. Вальке бы молочка горяченького! Да где его взять, молочка-то!
С трудом отбросив мысли о еде, я залез к Вальке под полушубок, примостился рядышком. Тепло, которое влил в себя вместе с кипятком, быстро улетучилось, и я опять залязгал зубами. В животе бурчало, и мысли о еде опять пришли в голову.
Я вспомнил нашу водолазную столовую в бывшем клубе. В зрительном зале стояли рядами длинные столы, висел гомон от здоровых матросских глоток, стук и бряк ложек по алюминиевым мискам, пар от бачков с флотским борщом или с саговой кашей. Валька однажды этой каши облопался. Дневалили мы тогда по камбузу и вечером, сдавая смену, выскребли остатки из котла, целый бачок наскребли, наелись от пуза. Валька хватил лишку, потом животом маялся. Кашу эту я впервые в жизни встретил, отродясь о такой и слыхом не слыхал и видом не видал, да и другие ребята тоже. Но каша всем пришлась по языку — и сытна и вкусна. Говорят, из сагового дерева она делается, а дерево это растет в Африке. Вот где благодать, в Африке! И теплынь — нагишом ходи, загорай, и каша на деревьях растет! А что же нам в школе про это дерево не говорили? Про хлебное говорили, про железное говорили, а про саговое — нет. Вот страна! И каша и булки на деревьях растут! И тепло-о! А пар костей не ломит — всем известно.
У меня опять зуб на зуб не попадал. Опять из вагона все тепло высвистело — его и было-то с горстку. Надо в печку дровишек подбросить, а то тут окочуришься и саговой каши больше не попробуешь.
Я вспомнил нашу роту, размещенную в бывшей школе, двухэтажные нары, которые мы сами же и сладили, наши матрасы, набитые соломой, на которых мы спали вповалку друг возле друга и рассказывали на ночь небылицы да разные байки, хихикали втихаря, когда дневальный кричал: «Прекратить разговоры! Отбой был!» У нас с Валькой места были рядышком на нижних нарах, сверху в щели между досок сыпалась соломенная труха, порошила глаза, в нос набивалась — чихали, а все равно хорошо — ребята рядом и тепло. Нет, надо вставать. Сколь ни лежи — никто, кроме меня, «буржуйки» не раскочегарит.
Я снова набил печку дровами.
Сколько мы уже едем в этом проклятом «пятьсот-веселом»! Вот уж недаром его так окрестили, веселья в нем — до слез! Прошло двое суток, как нас с Валькой затолкали в эту теплушку, сказав, что к утру мы будем в Слюдянке. Тут всего дороги-то полторы сотни километров. Садились мы ночью, часа через два после того, как Вальку ударил ножом дезертир.
Ухайдакались в тот день мы до предела, но вечером в местном клубе показывали кино «Воздушный извозчик», и мы пошли посмотреть. Народу в клуб набилось что гороху в куль. После студеного ветра на берегу Байкала и оледенелых бревен, что грузили на железнодорожные платформы, мы оттаивали, приходили в себя, вновь обретали человеческий вид. (Перед отправкой на фронт вдруг подняли всю водолазную школу и бросили на погрузку бревен на станции Мысовой.)
Картину гнали по частям, и в перерыве, пока киномеханик возился с пленкой, зажигалась в зале слабосильная лампочка. Матросы побойчей пришвартовывались к девчатам, посмирней просто блаженствовали в тепле да следили за действиями своих более проворных корешей, втайне завидуя им.
В один из таких перерывов вбежал кто-то из наших и крикнул в дверях заполошным голосом: «Полундра! Еальку зарезали!» Опрокидывая скамейки, матросы кинулись из клуба. Меня кто-то больно давнул в дверях, покрыл матом, и мы гурьбой вывалились в ясную зимнюю ночь.
После темноты луна показалась ослепительно яркой. Длинные черные тени падали от домов на сугробы, на прорытые в снегу тропинки, на заезженную санями дорогу. Впереди кто-то кричал: «Туда он побежал! Туда!» Кто «он» и куда побежал, я не понял. Поскользнувшись на крыльце, я загремел по обледенелым ступенькам и угодил в сугроб. Пока барахтался в снегу, пока выбирался на расчищенную тропинку, все матросы убежали кого-то догонять, и лишь четверо, чернея шинелями, медленно, как похоронная процессия, несли что-то мимо меня в клуб. Я не сразу понял, что несут Вальку. «Осторожно! Осторожно! — говорил кто-то. — Голову, голову держите ему!» Я подхватил запрокинутую голову и почувствовал на пальцах что-то теплое и липкое. И только в клубе, когда Вальку положили на скамейку, разобрал, что это кровь. Ножевая рана была страшной, она тянулась от уха до подбородка, кровь залила шею, перепачкала мертвенно-белое лицо. Валька хрипел, силясь что-то сказать, из раны его всплывали розовые пузырьки.
Прибежала фельдшерица, перебинтовала Вальку, сказала нашему мичману: «В госпиталь надо его. Срочно! Зашивать рану». Вот здесь-то взгляд мичмана и упал на меня. Может, потому что я стоял ближе всех и продолжал поддерживать Валькину голову, пока фельдшерица перебинтовывала ее. Уже позднее, когда на вокзале нас с Валькой впихивали в эту вот теплушку случайно подвернувшегося эшелона, я узнал, что наши матросы поймали того дезертира, избили в сплошной синяк до утробного ика, чуть совсем в гроб не заколотили. Мичман еле отобрал его у матросов, кричал: «Идиоты, под трибунал пойдете за самосуд! Не сметь! Приказываю!»
Как Валька встретился с дезертиром, и почему тот разгуливал по улицам, и что произошло между ними — никто не знал. Валька говорить не мог, а дезертира еле живого сдали в милицию. А я бы его, гада ползучего, не сдавал властям! Я бы его на месте… Это какая ж сволота по земле ползает! Люди на фронте кровь льют, а он за спинами отсиживается. Измену Родине сделал да еще Вальку ножом пырнул.
Дезертира я не видел, и даже никто не рассказывал, какой он из себя, но мне он представлялся заросшим черной щетиной звероподобным мужиком с длинными и цепкими руками. Надо будет спросить Вальку — какой он и как это у них все получилось…