Кожура начала подгорать, и по вагону распространился удивительно вкусный запах печеной картошки. Это мне напомнило детство, ночное, куда я с мальчишками гонял колхозных лошадей; костер, вокруг которого мы сидели и пекли картошку. Я страсть любил хрустящую на зубах поджаристую кожуру и пышащую горячим паром рассыпчатую мякоть, посыпанную крупной зернистой солью для вкуса. Лето, луговая ночь, тепло. В темноте фыркают лошади. Как все это далеко-далеко!..
Я выдернул из огня почерневшую картофелину, предложил сначала Вальке, но он даже не откликнулся, и я не стал настаивать, пусть лежит.
— Хотите? — спросил я девушку. Она кивнула.
Я перекатывал горячую картофелину с ладони на ладонь, дул на нее, потом перекинул ее в подставленные ковшиком маленькие девичьи ладошки.
— Горячая, — предупредил я.
— Ага. — Девушка вдруг засмеялась, тоже перебрасывая картошину с руки на руку.
От этого смеха мне стало хорошо, пропала скованность. Я всегда побаивался девчонок, даже из своего класса, а вот ее, совсем незнакомую, почему-то сразу перестал стесняться. Мы как-то сразу поглянулись друг дружке.
Мы ели горячую сладкую картошку. Полусырая, но огненная, она все равно была вкусна и запашиста. А если бы еще посыпать солью! Но соли у меня не было. Похрустывала на зубах пережаренная в уголь кожура. Рот девушки стал черным от сажи. Я ей сказал об этом. Она прыснула в ладошку и ответила, что у меня тоже губы замазаны. Мы стали вытирать губы и только размазали сажу по лицу и, глядя друг на дружку, смеялись.
— А вас как зовут? — насмелился спросить я.
— Катя. — Она взмахнула на меня оттаявшими ресницами, как стрекоза крылышками, и доверчиво улыбнулась. Мне стало совсем хорошо от этой простой и бесхитростной улыбки.
— А меня — Толя.
— А почему у вас голова завязана?
— Шапку сдуло.
— А я думала — вы раненый.
— Нет. Сдуло.
Я пожалел, что раненый не я, а Валька, но не стал рассказывать, где и как потерял шапку и что у меня нестерпимо болят уши. Они казались мне такими огромными, что будто я состою только из одних ушей. Гигантские, тяжелые и больные, они гнули меня к земле. Хорошо еще Катя не видит их под вафельным полотенцем, которое я, как чалму, намотал для сугрева на голову, а то бы со смеху померла.
— А вы вправду водолазы? — Она опять с какой-то опаской покосилась на развешанные рубахи.
— Правда.
— Ой! — тихо ойкнула она. — И на дно лазили?
— Ага.
— Ой! — опять ойкнула она. — В прорубь глянешь — и то дух захватит — черно да глыбко.
— Ничо, — сказал я как можно небрежней. — Прорубь! Подумаешь — прорубь! Байкал — он поглубже.
— Ох, страсть-то какая!
У меня распирало грудь от гордости, что я водолаз и вот Катя с испуганным восхищением смотрит на меня. Я вдруг начал молотить языком. Каких только страстей-мордастей не понарассказывал ей про водолазную жизнь! И про свирепых акул (в Байкале они не водились), и про гигантских спрутов со щупальцами по два метра (ими в Байкале тоже не пахло), и про чудовищных крабов (были они в озере или нет, я не знал), и про живые цветы-актинии, которые питаются рыбами (это особенно удивило Катю), и про медуз…
Распахнув свои и без того большие глаза, Катя оцепенело слушала. А меня несло, как с горы! Все, что я вычитал еще в детстве в книжках, все, что слышал от старых водолазов, — все это я вывалил на Катину голову. И по глазам ее видел, что не по дням, не по часам, а по минутам становлюсь героем, и это меня подхлестывало на дальнейшее безбожное вранье. Сам себе удивлялся — как это ловко у меня получается.
— Пи-ить, — простонал Валька.
Катя ойкнула, а я как на столб налетел. Валька вернул меня из диковинных красот подводного мира к действительности.
Я поднес к неживым Валькиным губам кружку с теплой водой.
Он сглотнул всего раз и опять впал в забытье.
— Господи, жалко-то как! — горестно вздохнула Катя. — Покормить бы его. У меня калач есть. И яйца вкрутую. Как раз — три.
Она развязала тугой узелок зубами, вытащила из него большой калач и три куриных помятых яйца. Белый пшеничный калач был как чудо. Давно не едал я таких. Моя бабка стряпала такие вот большие, пахучие и вкусные калачи. Мастерица она была на каральки и печенюшки из теста. Красили на пасху яйца. Я помогал ей раскрашивать их в красный, синий, желтый, бордовый цвета. Они лежали потом в деревянной чашке, будто обкатанные речные гальки. Эх, жизнь была — ходи себе, посвистывай!
— Нате. — Катя отломила большой кусок калача. — Это я гостинцы тяте взяла, в госпиталь. Знала б, припасла побольше.
Я заколебался: брать — не брать.
— Берите, берите, — настояла Катя. — В госпитале хорошо же кормят. Правда?
— Правда, — кивнул я, хотя не знал, как там кормят. Мои госпитали были еще впереди.
В животе у меня стонало и уркало. Есть хотелось — невтерпеж, картошка не утолила голода. А главное, надо было накормить Вальку.
— Валь, а Валь, — позвал я его. — Хочешь калача?
Он медленно открыл глаза и бессмысленно глядел в потолок вагона. Черные зрачки его расплылись, а белки блестели синеватым, каким-то неживым, будто фарфоровым блеском. Мне стало не по себе от таких глаз.
— На. Поешь.
Он перевел текучий взгляд на меня, долго смотрел, видимо не понимая, чего я добиваюсь.
— Калач вот свежий. И яйцо. Поешь. Вкусно.
— Не-е, — прохрипел Валька и прикрыл глаза.
Я постоял над ним, не зная, что делать, и опять сел перед печкой.
— Плохо ему? — тихо спросила Катя. Я кивнул.
То, что Валька не проглотил ни крошки — пугало. Капля по капле вытекала из него жизнь. И я не мог остановить этого. Довезти бы! Хоть бы скорее Слюдянка!
Несмотря на все мои беды, у самого меня был волчий аппетит, я б теперь поросенка слопал! Так наголодался за двое суток.
— Ты куда едешь? — спросил я и вонзил зубы в застывший на морозе калач.
— В Иркутск, в госпиталь, — печально ответила Катя. — Там тятя мой лежит. Письмо прислал.
Пока мы ели мерзлый калач, она рассказала мне, что у нее на фронте погибли все братовья, а было их трое. И вот отец лежит раненый. А мать еще до войны померла от простуды. Жила Катя с бабушкой, но недавно и бабку снесли на погост. И теперь вот осталась одна-одинешенька и решила поехать к отцу, пристроиться возле него в госпитале.
— Я все умею. И стирать, и шить, и полы мыть, и стряпать. Дадут каку-никаку работу, раз я возле отца буду? — спрашивающе говорила она. — Нянечкой буду, на медицинскую сестру могу выучиться или воду возить стану. Я возила в нашу столовку. Палаты могу мыть, за ранеными убирать. Что заставят делать, то и буду. Могу и стряпухе помогать. Стряпки-то, они с пальцев сыты бывают. И пайки мне тогда никакой не надо. Не прогонят, поди?
— Не прогонят, — подтвердил я. — Не имеют права. Раз дочь к отцу приехала — не прогонят.
Она благодарно взглянула на меня, и улыбка легла на ее измазанное сажей лицо.
— Я за своим родным тятей лучше чем кто ходить стану. Он в позвоночник раненный. Неподвижный он.
Я подумал, что Катя счастливый еще человек, отец все же есть. А у меня никого. После смерти бабки остался я на всем белом свете один-одинешенек. Матери почти не помнил, она померла от тифа, когда я еще пешком под стол ходил, а отца убили в тридцатом. Жил я с бабкой, пока ее тоже, как и Катину, не снесли на погост. Отправился я тогда в город к дяде Ване, двоюродному брату отца — ближе родни у меня не осталось. У него и жил последние пять лет. Они бездетные были и меня заместо сына приняли. Война началась, дядя Ваня на фронт ушел, и остались мы с теткой Марьей, его женой, вдвоем. А полгода назад все мальчишки нашего девятого класса двинулись в горвоенкомат, на фронт проситься. Сначала нас погнали — возраст не подошел. Раз турнули, два турнули, а на третий взяли. Мы думали, что все вместе сразу на фронт попадем, а нас рассортировали кого куда, в основном по военным училищам. Я попал в водолазную школу. Теперь учебу на водолазов мы уже закончили, и вот-вот должны нас отправить на фронт.
Калач мы с Катей умяли до крошки. Такой вкуснятины не едал я за все свои семнадцать лет.
Я подложил в печку остатки досок, стараясь не думать, что они последние. Все. Кончился мой сундук — запевай песенку! Надо было, пока мы стояли на станции, выскочить и разжиться дровишками, а я продрых, пока не разбудил комендант. В эту «буржуйку» сколь ни пихай, все одно — мало, и в вагоне стоит собачий холод. Обогреваю белый свет. Лицо жжет огнем, а спина морозом берется. Повернешься — все навыворот. Так и крутишься возле печки то задом, то передом. А каково Вальке!
Мы с Катей чакали зубами. Тепло, охватившее нас после съеденного калача, улетучивалось, как из дырявого решета, и надо было думать, как бы не окочуриться вовсе. Лучше всего залезть к Вальке под полушубок и всем вместе греться.
Под настороженным взглядом Кати я поснимал с вешалок водолазные рубахи и, постелив их рядом с Валькой, предложил ей лечь. Она дико взглянула на меня. Я не сразу понял, чего она боится, а когда понял — меня бросило в жар.
— Да ты не бойся, — смущенно сказал я. — А то закоченеешь совсем.
— Н-не-б-бой-ся, — неожиданно произнес Валька, едва выговаривая слова.
— Вот видишь, — обрадовался я, что Валька поддержал меня. Обрадовался еще и тому, что он вообще заговорил, значит, жив.
Но Катя медлила. Я лег, оставив ей место, обнял Вальку, пытаясь согреть его своим телом. Катя посидела-посидела возле потухающей печки и тоже примостилась рядышком со мной.
Мы лежали спина к спине, затаив дыхание и боясь коснуться друг друга.
Печка погасла, и остатки тепла выдуло из вагона, холодно стало невтерпеж.
— Подвигайся ближе, — предложил я Кате, — а то застынешь.
Она пододвинулась, и мне стало жарко, будто не девушка прислонилась ко мне, а печка. Впервые в жизни рядом со мной лежала девушка. И я чутко ловил каждый ее шорох, каждое движение, прислушивался к ее дыханию. А ее трясло в ознобе.