— Ты ложись посередке, — пожалел я Катю. — Теплее будет.
— Не-е, — отказалась она и напряженно затихла.
— Ты его не бойся, — уговаривал я, думая, что она боится раненого Вальку.
— Не-е, — снова отказалась Катя. — Я лучше тут.
Я всегда стеснялся девушек, хотя влюблялся в классе часто. И всего один раз в жизни целовался. Мы тогда шли из кино, и я провожал одноклассницу, маленькую, приподнимающуюся на цыпочки, чтобы казаться повыше. А я длинный как жердь. «Дядя Достань Воробышка» — так дразнила меня соседская мелюзга. Стояли мы тогда перед ее домом, и я, поняв наконец, что она чего-то ждет, насмелился и с перехваченным дыханием чмокнул ее прямо в губы. Они оказались мягкими и податливыми. Это меня озадачило. Я читал в книгах, что девичьи губы упруги и солоноваты, и хорошо запомнил это. А у нее вдруг — мягкие и сладкие. Правда, мы все кино хрумкали конфеты-леденцы.
А через неделю меня остригли, и поздно вечером я уехал из своего города, где прожил несколько лет после деревни. Одноклассница не пришла меня провожать, наверное, мать не пустила. Было это всего каких-то полгода назад, а казалось, что прошла вечность и я всю жизнь ношу флотскую форму.
Я чувствовал, что Катя не спит, слышал, как ее колотит дрожь. Я встал, пошуровал в печке догорающие головешки, они вспыхнули последний раз синим огнем. Это было прощальное тепло и даже не тепло, а просто свет один. Я вернулся и сказал приказным тоном, как комендант:
— А ну подвигайся! В середке будешь лежать.
Катя покорно пододвинулась к Вальке, а я лег с краю, спиной к ней. Но Катя повернулась ко мне. Все же Вальку она боялась больше, чем меня. И затихла. Я чувствовал, как осторожно дышит она мне в затылок. Дыхание ее щекотливо касалось моей незащищенной шеи, и мне опять стало жарко. А ноги и руки коченели.
И все же я угрелся, и меня как в пропасть кинуло, заснул…
3
Я стою в мягко освещенном коридоре. Красная ковровая дорожка тянется во всю длину вагона, пластиковые светлые стены сияют чистотой, кремовые шелковые занавески на широких окнах фирменного поезда чуть колышутся от движения, а ровная линия блестящих никелированных ручек закрытых купе ярко вспыхивает от фонарей мелких станций, пролетающих мимо. Чистота, уют, покой. А мне все видится та давняя темная стылая теплушка и припорошенный снегом умирающий Валька. Я никак не могу отряхнуть память, никак не могу вернуться из прошлого.
Черный, затянутый облаками горизонт разрывает длинным накаленно-белым светом, ветвистая молния оплетает небо густой яркой сетью, ветер безжалостно заламывает верхушки деревьев, мощный поток воздуха приминает некошеную траву на высоком дорожном откосе. За окнами начинается гроза.
— Где мы едем? — спрашивает рыбак.
С опухшим помятым лицом он только что вышел из купе и стоит рядом. Раскуривает трубку. У него классический вид моряка. Такими изображали их в морских романах прошлого века: рыжая короткая «норвежская» бородка, трубка-носогрейка, обветренное лицо, неизменная тельняшка и синяя татуировка на правой руке — якорь с цепью.
— К Смоленску подъезжаем.
— А-а, — равнодушно произносит он, смотрит в окно покрасневшими с похмелья глазами.
Проводница заглядывает в коридор, подозрительно прищуривается. Я отворачиваюсь. Она дважды проходит мимо нас плац-парадным шагом, но молчит, однако всем видом своим давая понять, что ночью пассажирам положено спать, а не торчать в коридоре у окна.
— Три года не был у стариков, — нарушает молчание рыбак. — Все в морях да в морях. Последний рейс был тяжелым. В пролове оказались.
Это я знаю, сам ходил матросом в Атлантику.
— Вы в отпуск, нет? На юг?
— Нет. В Москву, в командировку, — придумываю я. Не объяснять же ему, зачем и почему еду я в столицу.
— А я в Пермь, я пермяк, — охотно сообщает он, глубоко и с наслаждением заядлого курильщика затягиваясь пахучим дымом.
Табачный аромат приятен, но у меня от этого дыма может начаться спазм сосудов. Сказать ему, чтобы не курил, неудобно. Я тоже любил когда-то этот пахучий табак, знаю, что он слегка жжет язык и что трубку надо все время с силой раскуривать, все время напрягать грудь и одна такая глубокая затяжка сразу отрезвляет.
— Мы тут… немного… — Рыбак кивает на купе.
— Ничего.
— Знаете, все отпускники оказались, — оправдываясь, поясняет он. — Вот и…
— Ничего, — повторяю я.
— Через сутки дома буду, — с задумчивой улыбкой говорит он. Видать, он соскучился и давно хочет побывать дома.
— Я жил в Перми.
— Да-а?! — радуется он. — А когда?
Давненько было это. Жил я тогда в кабинете большого русского писателя. Грузный, осевший вниз, изорванный осколками мины, любитель соленых народных баек и протяжных русских песен, с великолепной белозубой улыбкой, с крестьянским лицом, испещренным преждевременными мелкими морщинами, с хитроватым, веселым и мудрым взглядом единственного уцелевшего на войне глаза и поразительной памятью, хозяин квартиры любим не только мною, но и всеми, кому дороги живое образное слово и честность в литературе. По-русски щедрый душой, тащит он на себе всю свою родову — всех дядек, теток, племяшей, внуков, дальних и близких родственников. В кабинете этого писателя, сердобольно пригревшего меня, я, в те времена бесквартирный, писал повесть, и он был моим первым читателем. Отличный знаток Севера и Сибири и душевного состояния попавшего в беду человека — сам за свою жизнь набедовался по ноздри, — делал он меткие замечания, тыкал меня, как нашкодившего котенка, носом в мои промахи и неточности: «Пиши достойно памяти павших! Не суетись!» Я благодарен ему, что не дал сбиться мне на ложную романтику, на красивость, на этакую бравурно-героическую легкость при описании событий трагических. Понял я тогда, что оригинальничание и торопливость — злейшие враги искусства, что прежде чем браться писать, надо выстрадать каждое слово.
Потом, в ожидании квартиры, я еще несколько месяцев околачивался в гостинице и, когда стало ясно, что жилья не получу, уехал в город, где живу теперь, никак не предполагая, какие беды ждут меня здесь…
— Я на улице Героев Хасана живу, вернее, мои родители. Знаете, эту улицу?
— Знаю, — отвечаю я.
Трубка гаснет, рыбак не раскуривает ее, он заметил, что я сторонюсь дыма.
— Вы, наверное, не курите?
— Запретили.
— А-а. Извините.
Он прячет трубку.
— Да ничего, курите, — из вежливости говорю я.
Ослепительно яркая молния близко разрезает небо, располосовала мощно — от черного зенита до черной земли.
— Ого! — с удивленным восхищением восклицает рыбак. — Дает!
Молнии одна за другой озаряют всхолмленную равнину, березы, и, когда гаснут, горизонт наливается густой чернотой и придвигается вплотную, тая в себе что-то загадочно-грозное и непостижимое.
Рыбак сходил в конец коридора, посмотрел расписание, вернувшись, сообщает:
— Через час Смоленск. Пойду подремлю еще.
Он входит в купе, я снова остаюсь один.
За окнами широким фронтом наступает гроза, мощная, величественно-прекрасная. Русские поля охлестывает косым дождем; русские березы гнет до земли, но не может одолеть шквальный ветер; русские холмы молчат, спокойные и неколебимые. Где-то здесь, на Смоленщине, погиб мой школьный друг. Необычайно одаренный еще в детстве, он был бы теперь — я в этом уверен — знаменитым художником. Но он сложил голову в этих местах, и могилы у него нет…
По стеклу хлещут потоки воды, и сквозь мутную пелену расплывчато вспыхивают молнии, раскалывая небо в куски. И этот торжествующий и неуправляемый разгул природы неожиданно приносит мне легкость дыхания и ощущение свободы. Я вдруг понимаю, что все кончится хорошо. Не может быть, чтобы мразь торжествовала! Не может быть, чтобы я не выстоял! Выдержал же я тогда, в юности, выполнил свой долг перед Валькой. Теперь должен выполнить долг перед самим собою — сберечь свое имя…
Почему и как все это началось?
Ненависть одних, зависть других и молчаливое согласие третьих. Первые и вторые — с этими мне все ясно. Но вот третьи…
Нет, они не участвуют в травле. Возможно, им даже неприятна вся эта возня около меня, но они молчат. Что это? Равнодушие? Пассивность? Осторожность? Нежелание пачкать рук? Что заставляет их молчать? Давно известно, что убивают при молчаливом согласии посторонних.
Я понимаю, что на мне в сложившейся ситуации сходятся интересы многих.
Одним надо воспользоваться случаем и столкнуть с кресла самого организатора травли — человека беспринципного и способного на бездумную подлость, раньше таких называли «без царя в голове» — и при этом сделать хорошую мину — защищают невиновного.
Другим… Я много думал: что заставило этих — вторых — с такой злобой, с такой ненавистью обрушиться на меня? Чувствуется, давно ждали они удобного случая. Они убеждены, что только они талантливы, только они могут что-то сделать в искусстве. С претензией на интеллектуальный снобизм они уверены, что им от рождения уготована особая роль, самою судьбою предназначено, самим провидением предначертано быть метрами, а такие, как я, по их мнению, в литературе случайны. А если у нас что-то получается, то ими овладевает злобная зависть. Та самая, что называется черной.
Третьи молчат. Почему молчат третьи?
Нет, я не могу повторить слова того, кто на крики толпы «Распни его, распни!» сказал: «Я прощаю им. Они не знают, что творят». Эти — ведают. Заранее обдумали, загодя просчитали, как в шахматах, все варианты вперед. Упустили только одно, забыли в слепой ярости, что рано или поздно, но зло все равно проигрывает.
Недавнее собрание было гнусным. Все знали, что среди нас сидит анонимщик. И он понимал это и вел себя суетливо, заискивающе и в то же время нахально, пытался острить, рассказывал анекдоты.
Я давно заметил, что любой негодяй несет на себе какую-то печать. Каинову печать, что ли? Он и внешне-то выглядит чаще мерзко. Отталкивающе неприятен и этот анонимщик: дряблая, бледная и пористая кожа щек, лысина покрыта какими-то лишаями, суетливость движений. Именно это бросается в глаза, несмотря на его жалкие потуги выглядеть импозантно — красит остатки волос, носит орденские планки (хотя орденов у него никто не видел), говорит несколько театральным голосом. Я понимаю, что рискую быть обвиненным в литературном штампе при обрисовке этого подлеца. Но откуда же появился в литературе штамп? Он родился из жизни, от неоднократного слепка с действительности. Задолго до меня подметили в негодяях что-то и внешне, омерзительное. Значит, действительно они чем-то схожи друг с другом — поскольку всякий раз повторялись их портреты. Да и не может быть иначе! Мы же, к примеру, не можем представить себе благородного, честного человека с мерзким, отталкивающим лицом, даже если он будет и некрасив или инвалид. Все равно в лице его будет видна и воля, и мужество, и честность, и доброта. А у мерзавца и с красивым лицом (кстати, тоже штамп!) виден порок. Внутренняя духовная суть проецируется на лицо человека. И никуда от этого не уйти.