Я стиснул пальцы на руле и пропустил процессию, стараясь не глядеть ее участникам в лица. Потому что знал, что это вернется. Просто, стояло такое время года, и с этим я ничего не мог поделать. В подобном состоянии я все воспринимаю будто некий датчик. Чувствую запах затхлости и плесени из жилищ, в которых они теснились; где среди блестящей растрескавшимся лаком старой мебели единственным живым объектом является мигающий телевизор, из которого безустанно выливаются сериалы; я чувствую, что меня окружают загроможденные дворишки, запавшие крыши, покрытые лишаем стены. Чувствую запах дешевого вина, слышу пустые разговоры. Скука, безнадега, уродливость и монотонность. Жизнь, ходящая по кругу, словно мышь в колесе. На меня они глядели без тени мысли, и мне казалось, что у всех у них одинаковые, безразличные лица. Хоровод манекенов.
И это не совсем иллюзия. Когда я в подобном состоянии, то чувствую жизнь чужих людей. И я чувствую их так, словно бы это были мои собственные воспоминания. Знаю, где они хранят деньги, где спи бабушка, чувствую запах их жизни, вонь безнадежной будничности и обманутых надежд.
И это совершенно не забавно.
Он стоял на тротуаре. Стоял и глядел на траурное шествие в безбрежном остолбенении. Выглядел будто нерезкая, сбитая фотография. Черное пятно костюма, контрастирующее со смазанной белизной лица, дыры глаз; словно бы он был фигурой, нарисованной размытой акварелью. Никто его не видел. Никто, кроме меня. Он просто стоял и глядел.
Я видел его лишь краем глаза. Если у тебя имеется хоть немного опыта, то можно даже приглядеться к чему-то, находящемуся на краю поля зрения, продолжая глядеть прямо перед собой. Я глядел на процессию и на танец дворников, и у меня не было желания видеть его, но все равно видел.
Он глядел на собственные похороны.
Я остановился на обочине и подождал, пока все не уйдут, пока успокоится мое взволновавшееся сердце. Мужчина с тротуара тоже исчез.
Возможно, он отправился поглядеть, что с ни сделают на кладбище.
А потом я отправился дальше. Давно уже следовало привыкнуть, только это не так легко. Вот как раз к этому привыкнуть невозможно.
Парочка промокших обитателей печально сновала перед продовольственным магазином, по маленькому ренессансному рынку топталось несколько голубей. Автомобиль я остановил на пустой площади перед ратушей, где белой краской было криво нарисовано несколько стояночных мест.
Подобный городок мог бы быть жемчужиной и туристической приманкой, тем временем, на рынке нельзя было даже выпить кофе. Он же гордился кошмарной ресторацией под названием «Ратушная», меню, интерьер и персонал помнили времена Гомулки[1]. Здесь не было ни зонтиков, ни пабов, ни продажи мороженого. Ничего не было. Только грязь, безработица и печаль.
Если бы я не знал, мне бы и в голову не пришло, что здесь имеется громадный монастырь. Крупный неоготический приходский костёл видел каждый, поскольку он высился над площадью, но для обычных прохожих это был просто костёл и все. Более готический, чем сама готика, в крапинах розеток, стрельчатых арок, горгулий, пиков и шпилей, колющий небо шипастой роскошью.
В средине царил мрачный, пропитанный ладаном холод, здесь проводили церемонии бракосочетания и похоронные обряды. Но за алтарем и стеной находился другой, невидимый костёл, приклеенный к первому спиной, предназначенный для монахов. И другой мир. Мир тишины, кирпичных стен, вечного холода и странной, то ли военной, то ли тюремной аккуратности. Мир, который выбрал для себя мой приятель.
На территорию монастыря можно было пройти из боковой улочки через узкую деревянную калитку в литой кирпичной стене. Солидный вход, который разделял два мира. За такие ворота не проникнет ничего светского, не протиснутся ни сомнение, ни грех. От них отскакивают MTV, общественные изменения, моральный релятивизм, супермаркеты и корпоративные карьеры. Они отражаются, словно волна от скалы. Замыкаешь тяжелые врата, и ты мертв для мира. По крайней мере, так казалось.
Когда я был здесь впервые, меня заставило задуматься то, насколько же тяжелы эти врата, заметил, что дубовые панели маскирует многослойную литую сталь, что вдоль стены слепым, циклоповым оком глядит скрытое под черепицами удлиненное рыло камеры слежения. На дверях висел кованый дверной молоток, но следовало воспользоваться укрытым в титановой оболочке суперсовременным домофоном, в котором, не скрывая себя, имелась щель для магнитной карты и блестящий прямоугольник папиллярного сканера.
Когда Михал в прошлый раз открывал эти двери, он пытался ввести код быстрым, иллюзионистским движением и закрыть кассету, чтобы я не успел увидеть, только я успел. Он заметил мой исследовательский взгляд, и он ему не понравился.
«Теперь случается столько попыток вломиться, — неуклюже объяснялся он. — А некоторые наши рукописи крайне ценные. Так что лучше вложить средства в замки, чем потом жалеть».
Как же, как же. Я знал его достаточно долго, чтобы знать, когда он врет.
Внутри шла таинственная монашеская жизнь, но вблизи все выглядело весьма прозаичным.
По кирпичным стенам вился плющ, дождь капал с покрытого черепицей навеса, какой-то монах сметал прошлогодние листья с покрытого гравием, окружавшего колодец дворика. Это означает, я лишь предполагал, что это монах — мужчина носил синюю джинсу и походил на дворника. Второй вероятный монах, на котором был длинный темный плащ и направлялся к калитке с папкой в руках, походил, скорее, на адвоката. Привратник, который меня провожал, в свою очередь, был в рясе, но прикрытой никакой черной курткой. Зато плечи у него были как у вышибалы, а двигался он упруго, будто пантера.
Сам я молчал, не чувствуя себя в обязанности развлекать его беседой.
Настоятель принял меня в кабинете, сидя за поцарапанным старым письменным столом, в теплом кругу лампы, с пустой, украшенной лишь громадным черным распятием стеной за спиной. Крест был большой, метра два в высоту, а на лице висящего на нем Спасителя имела то сверхэкспрессивное, ужасное выражение, которое ему всегда придавали в эпоху барокко. Ночной кошмар тут же вернулся ко мне бумерангом. Подобный крест должен был бы висеть над покрытым красным сукном столом главного инквизитора, Джованни да Капистрано. Того самого, который ненадолго посетил Краков, после чего выехал, оставляя после себя зловещую детскую считалку:
Энтлик, пентлик, красный столик
Пана Иоанна Капистрана
На кого попадет —
Тот голову дает.
И, чтобы вы знали, «энтлик» — это ремень.
Я сглотнул слюну, но не дал по себе это узнать.
Нехорошо я себя чувствую в подобных местах. Я видел гораздо больше, чем большинство духовных лиц, и ничто из того, что я встречал, не походило на то, о чем говорится на уроках Закона Божьего. Тем не менее, они считают, что они и так знают лучше.
Может и так.
Только что я это видел.
Разве что…
Настоятель поздоровался, попросил садиться, налил мне чаю в чашку.
Предлагая мне чай, пододвигая мне вазочки с печеньем и вареньем, он походил на обычного худого пожилого мужчину в сером свитере и фланелевой рубашке. Ряса висела на железном крюке на стене в компании черного костюма, растянутого на вешалке.
Он сплел худые, покрытые печеночными пятнами пальцы и улыбнулся.
— Давно вы знали брата Михала?
— Мы вместе учились в университете, — свободно ответил я. — Это было еще до того… до того, как он вступил в монастырь.
Я понятия не имел, сколько старик знает про Михала. Известно ли ему про его жену? С другой стороны, они не заключали церковного брака, так что формально все было в порядке.
Настоятель глядел на меня внимательно, с какой-то подозрительной, ходящей ему на губах усмешечкой. Я задумался над тем, а сколько настоятелю известно, в свою очередь, обо мне. Было ли предметом исповеди то, о чем мы разговаривали с Михалом? Возможно, он и придерживался тайны, но свое знал.
И я не был уверен, нравится ли мне это.
— Известно ли уже, что с ним случилось?
Настоятель покачал головой.
— Инфаркт. Обширный сердечный приступ. Такой молодой человек… Что же… Так хотел Бог…
Он не насмехался. С его точки зрения мы оба наверняка были молодыми.
Под бочечным сводом тишина была чуть ли не материальной. Я сделал глоток чаю, уверенный в том, что отхлебываю с грохотом, ложечка скрежетнула, словно совковая лопата.
— Завещание оставил?
— Он принадлежал к Обществу Иисуса. У нас нет слишком много материальных ценностей. Так что не очень-то и есть чего оставлять по завещанию. Немного одежды, бумаги, горсть мелочей… это никак не имущество.
— Но святой отец говорил, что он кое-что оставил для меня. Откуда вы знали?
— Не знал. Это не завещание. То была посылка, которую о собирался вам отослать. Ваши собственные вещи: книги, шахматная доска. По-видимому, взял на время, но не было как вернуть. И что же… Не успел…
Я не давал Михалу в последнее время каких-либо книг, и уж наверняка не шахматную доску. У него имелась своя, которую он очень любил. Впрочем, ко мне он заскакивал довольно часто. И ему бы и в голову не пришло что-либо посылать по почте. Но я не дал по себе этого познать.
Настоятель отпил глоток чаю. Из-за окна доносился плеск дождя и мерный хруст метлы, бьющей по камням. Мне страшно захотелось закурить.
— Отче… Как это случилось?
Тот беспомощно разложил руки.
— Ночью. Утром брат Гжегож обнаружил его мертвым в кровати. Господь призвал его к себе, только это мы можем себе сказать. Вы же знаете, как оно бывает. Медицина… наука… Тем временем, мы попросту ничего не знаем. Быть может, он только казался здоровым, а болезнь уже совершила опустошения, а может, просто такой была божья воля.
— Где он похоронен?
Он покачал головой, словно бы что-то хотел мне деликатно запретить.
— В нашей крипте. В подземельях костёла. Понимаете, брат Михал принадлежал Церкви. Теперь же он принадлежит Богу.