В комнате горел единственный торшер, и по лицу у Мятежного плясали тени, можно было сделать вид, что жутких кругов под глазами и не видно. Что все они не были измотаны и не держались на честном слове, а заодно на своевременно предлагаемых домовыми литрах кофе. Усталость делала их ватными и медленными. И потому можно было говорить. Потому говорить было чуть менее страшно, когда измотанный мозг не мог развесить кучу красных флагов и надрывно посылать импульсы «стоп!».
Там, куда не доставал торшер, в углах возились силуэты, еле слышно ворчали. Но в Центре не было недружелюбных существ, которые всерьез могли бы им навредить. Это та малость, которую они успели уяснить.
– А я знаю, что ты делаешь это для Грина. Я тоже делаю это для него. И ты мне сейчас можешь что угодно говорить, но мы ведь действительно ровно по этой причине хотя бы пытаемся. Ты для него что угодно сделаешь, Марк. Я это знала с той минуты, как вас впервые увидела. Ничего на это не отвечай. Я просто рада, что мы сутки продержались, не вцепившись друг другу в глотки. Это тянет на достижение, а?
Саша улыбалась, пока говорила. Широко и открыто. В какой-то момент ты устаешь нянчиться с обидой и болью как с драгоценным грузом, прижимать их к себе и позволять спать на груди.
Мятежный развернулся к ней, и Саше показалось, что он в этот момент вздрогнул: рука дернулась прикрыть глаза в секундной неловкой беспомощности. Саша знала его наизусть и именно поэтому понимала, что случайных движений он не делает.
Мятежный молчал несколько секунд, Саше даже показалось, что он злится, черт возьми, на этот раз почему?
– Слушай. Тогда… Ну, когда до меня дошло, что у вас с Грином что-то есть. Я не должен был так себя вести. Это было отвратительно просто. И… Мне жаль?
О, так мы все-таки говорим об этом?..
Саше захотелось стать маленькой, очень маленькой. Пока ты не говоришь об этом, даже не вспоминаешь, это будто легко. Можно встать, отряхнуться и идти дальше. И сделать вид, что ничего не было. И что где-то внутри ничего не ноет, ноет, ноет, ноет. Надсадно так, жалобно. Как сорвавший голос щенок. Она прижала руку к груди, будто силясь удержать что-то.
– Ты прав, ты не должен был. – Саша видела эту тень у него в глазах, ей почти показалось, что он испугался. Разве могла она его испугать? Что у нее на него было? На него, расслабленного, вытянувшегося на диване (и какие же длинные у него были ноги, насколько же он был выше, и ее это почти бесило – он до сих пор казался ей красивым). Столько разговоров о том, что смотреть на него ей не хотелось вовсе. Чтобы криво замереть в этой точке, где ей нравилась его челюсть, или губы казались мягкими, или она тупо смотрела на его ноги. Ей не хотелось задерживать на этом внимание, но это происходило все равно. Саша облизала пересохшие губы, сладкие до сих пор после принесенного домовыми вишневого варенья – любимого у Грина. – Но просто… знаешь… – Он будет смеяться. Он сейчас в лицо тебе рассмеется, дура. – Я думала, ты не можешь сделать мне больно. Не настолько. Чтоб прямо искры из глаз и скулить хочется. Мы с тобой никогда не были… чем-то? Хорошим. Или крепким. Но я знала, что могу тебе доверять. В каком-то дурацком, вывернутом наизнанку смысле. Я могу тебе доверять. И было больнее, чем я ожидала. Я даже не думала, что здесь, – она обвела их руками, силясь объяснить хоть что-то, обхватить необъятное, все, что болело, и ныло, и мучило все это время, – может быть так больно.
Она ждала смеха или злого выкрика в лицо – чего угодно. Чтобы прилетело резко, ровно в ту секунду, когда она имела глупость повернуться мягкой, незащищенной частью. Он ее столько раз видел голой. А без надежной защиты скорлупы, внутри которой она жила? Хоть раз? Саша только теперь разглядела его лицо, отчаянное почти, и знала это выражение. Иногда, бывает, чувствуешь так много, что не помещается под тонким слоем кожи, и оно перекраивает лицо, искажает все жесты и выражения до неузнаваемости. Как у него сейчас.
– Я тоже думал, что могу тебе доверять! Думал, тебе так же тошно наедине с собой, как мне. Постоянно, отвратительно, по нарастающей. Что мы с тобой здесь на одной волне. Что то, как ты не выносишь Центр и ситуацию, в которую тебя поместили, и ненавидишь себя за невозможность сбежать от собственной крови, автоматически нас уравнивает. И я даже думать про него не смел, считал себя слишком мерзким, слишком… да, дерьмовым. И тут ты, будто не задумываясь, будто для тебя это было так легко, захотела и взяла. И я просто… – Она узнавала его чуть лучше, волосы закрывают глаза, но даже так видно, что они горят, нездорово, отчаянно, он все пытался не чувствовать ничего, а по факту чувствовал все сразу, и весь набор эмоций лез беспощадно через горло. – Я охренеть как испугался, что останусь в этом вообще один. И, видимо, мне нужно было приложить все усилия, чтобы стереть эту эйфорию с твоего лица. Чтобы тебе было равносильно хреново, как и мне. Ничего не говори, я в курсе, насколько это было низко. Я не рассчитывал никогда, что в моей никчемной жизни появится такой человек, как Грин. Но тут понял, что у меня и тебя скоро не будет.
Саша молчала, из звуков – только его чуть сбитое после монолога дыхание, только ее собственное сердце в ушах. Она не считала удары. Не пыталась успокоиться. Ничего.
– Вот как. – Собственный голос звучал неловко, будто чуть со стороны, эхо голоса и ситуации, не она сама. – А я столько времени провела, уверенная, что мое сердце и вполовину не такое хорошее, не такое преданное, как твое.
– Мне жаль. – Саша была готова действительно поверить, что ему жаль. Посмотрите, как ему жаль. Похож на псину побитую, будто его лупили плетьми, будто в него кидали камнями, будто это не ее слова, будто они и не люди вовсе, это разговор двух загнанных псов, и вопрос только в том, кто свалится первым. – Никто не должен так себя чувствовать.
Саша все еще наблюдала, откуда-то вне ее тела, как он поднимается, возвышается над ней, бледный всегда и сейчас особенно, как сердито сдувает волосы с лица, – и вот он, почти бежит.
Саша вернулась в свое тело будто по щелчку. Раз – и ты открываешь глаза. И ты на своем месте. Два – и она поймала его за руку, неважно даже, что ей не хватало пальцев оплести запястье.
– И куда, ты думаешь, ты идешь?
Еле слышно, не поднимая головы вовсе. Она до сих пор не была уверена, что, если взглянет сейчас ему в лицо, не разревется, как глупый ребенок. Все болело. И это смешно. И глупо. И это заставляет чувствовать себя живее и осязать мир вокруг всем своим существом – какой объемный! И это будто вовсе нет никакой кожи. Никакой защитной перегородки.
Он смотрел на нее пораженно, не узнавая, будто забыл, что упрямство вперед нее родилось, и что ему этот захват, он бы мог легко его разомкнуть. Но остановился. Послушный.
– Чего ты теперь хочешь?
– Я, возможно, удивлю тебя своим ответом. Останься. Слышишь ты? Останься.
У нее начинали затекать рука и спина. Саша подняла на него глаза. И ты ждешь злости, разрушительной, кусачей – да какой угодно. А встречаешь только такую же растерянность. Вам чуть за двадцать. Грину исполнилось двадцать один осенью. Мятежному ждать до января, Саша – самая младшая, вредный августовский ребенок, и почему она сейчас вспомнила, что Валли звала ее львенком в те редкие моменты, когда они не ругались? Саша знала, во что вырастают львята.
– Я остаюсь, разве нет?
Если долго смотреть кому-то в глаза, там можно найти что угодно. Потому и страшно. Саша издала негромкий смешок: вот они, потрепанные, много месяцев плохого поведения и тотальный, становящийся хроническим недосып, но все еще здесь. Будто вернулись в контрольную точку. Только вернулись совсем другими.
– Правда? А я была почти уверена, что ты готовишься сбежать. Слушай… Мне нужно знать. Мне правда нужно знать. – «Молчание – золото» – учили других детей, не ее. Сашина красивая мама, женщина из чистого золота, среди множества истин внушила дочери одну: «Никто не заткнет тебе рот, и никто не задвинет тебя в угол». Саша не молчала, очень часто даже там, где промолчать бы стоило. – Теперь… когда у тебя есть Грин. Я тебе больше не нужна, получается? Господи, это так сложно сформулировать. Просто я это знаю, и ты знаешь тоже, у нас была некая… вещь. Она тебе не нужна больше? Я? Теперь, когда все решилось в твою пользу.
Смотреть людям в лица требует огромной смелости. И учит многому. Ты видишь, как под кожей у них рождается шторм или нетерпение. Нарастающий жар. Неважно. Мятежный отозвался как-то глухо, и его рука показалась тяжелой, просто неподъемной:
– Вот что ты думаешь?
Летний августовский ребенок, огненный нетерпеливый знак, единственная выжившая в огромном пожаре, Саша была всеми этими вещами. И потому молчанием была сыта по горло. Все. Хватит.
– Я не знаю, что мне думать, Марк! Я. Не. Знаю. Вы с Грином поругаетесь, и ты опять на меня всех собак спустишь? Или не знаю. Я неправильно толкую ситуацию в целом, и тебе плевать вообще? Объясни мне, я не знаю! Я не понимаю, и меня это бесит, я ни на чем не могу сосредоточиться, только таскаю это с собой. Оно постоянно здесь, свербит и ноет и не дает мне покоя. И если ты именно такого результата хотел, то поздравляю.
Он влез ко мне под кожу. Выломал хребет. И почти заставил просить. Вот так это бывает. Раз – и все. Они просто поселяются под кожей и в нужный момент прогрызают путь на выход.
Он перехватил ее руку ловко, пропущенные тренировки или нет – она бы против него не выстояла никогда. Она не Вера, не суперсолдат, не хотела им быть никогда. Одна рука, потом вторая – захват у него всегда был крепкий, не вырвешься. И быстрота реакции такая, что отследить она если и смогла, то с трудом. Саша успела забыть, как с ним бывает, или сказала себе забыть, приказала. Что не успеваешь опомниться между ссорами и поцелуями. Где эта тонкая грань, какой он на вкус. Что он вообще ни на кого не похож, но где-то неуловимо похож на нее. Забыла, как отвечать на его поцелуи – жадно, нетерпеливо, всхлипывая, как жадная зверюшка. Мятежный прихватил ее за нижнюю губу и тут же выпустил, в глазах у него жили все черти и все малые бесы, выбирай кого хочешь, и так темно было, что можно утопиться. Саша потянулась за ним тут же против воли.