Пышка — страница 57 из 60

Как я уже сказал, она умерла нынешней весной. Поведав мне эту грустную историю, она просила передать тому, кого она так терпеливо любила, все свои сбережения, накопленные в течение жизни: ведь она работала лишь ради него, ради него одного, голодая даже, по ее словам, чтобы только откладывать и быть уверенной в том, что он вспомнит о ней хоть раз после ее смерти.

Она передала мне две тысячи триста двадцать семь франков. Когда она испустила последний вздох, я оставил двадцать семь франков господину кюре на погребение, а остальную сумму унес.

На другой день я отправился к супругам Шуке. Они кончали завтракать, сидя друг против друга, толстые, красные, пропитанные запахом аптеки, важные и довольные.

Меня усадили и предложили вишневой наливки; я выпил и растроганно начал говорить, в уверенности, что они сейчас прослезятся.

Как только Шуке понял, что его любила эта бродяжка, эта плетельщица стульев, эта нищенка, он вскочил от негодования, словно она его лишила доброго имени, чести, уважения порядочных людей, чего-то священного, что ему дороже жизни.

Жена, возмущенная не меньше его, повторяла: «Негодяйка! Негодяйка! Негодяйка!..» – не находя иных слов.

Он встал и заходил крупными шагами позади стола; греческая шапочка его съехала на одно ухо. Он бормотал:

– Мыслимое ли это дело, доктор? Какое ужасное положение для мужчины! Что теперь делать? О! Если бы я знал об этом при ее жизни, я просил бы жандармов арестовать ее и засадить в тюрьму. И уж она бы оттуда не вышла, ручаюсь вам!

Я был ошеломлен результатом своей благочестивой миссии. Я не знал, что говорить, что делать. Но поручение нужно было выполнить до конца. Я сказал:

– Она завещала передать вам ее сбережения – две тысячи триста франков. Но так как все, что я сообщил, по-видимому, вам крайне неприятно, то лучше, быть может, отдать эти деньги бедным?

Супруги взглянули на меня, оцепенев от удивления.

Я вынул из кармана жалкие деньги – в монетах всех стран и всевозможной чеканки, золотые вперемешку с медными, и спросил:

– Как же вы решаете?

Первою заговорила госпожа Шуке:

– Но если такова была последняя воля этой женщины… мне кажется, неудобно было бы отказаться.

Муж, слегка смущенный, заметил:

– Во всяком случае, на эти деньги мы можем купить что-нибудь для наших детей.

Я сказал сухо:

– Как вам будет угодно.

Он продолжал:

– Так давайте, если уж она вам это поручила; мы найдем способ употребить эту сумму на какое-нибудь доброе дело.

Я отдал деньги, раскланялся и ушел.

На другой день Шуке явился ко мне и без обиняков сказал:

– Но эта… эта женщина оставила здесь свою повозку. Что вы намерены с нею сделать?

– Ничего, забирайте ее, если хотите.

– Отлично, это мне очень кстати, я сделаю из нее сторожку для огорода.

Он хотел уйти. Я позвал его:

– Она оставила еще старую клячу и двух собак. Нужны они вам?

Он удивился:

– Ну вот еще, что я с ними буду делать? Располагайте ими по своему усмотрению.

И он рассмеялся. Затем протянул мне руку, а я пожал ее. Что поделаешь? Врачу и аптекарю, живущим в одном месте, нельзя ссориться.

Собак я оставил себе. Священник, у которого был большой двор, взял лошадь. Повозка служит Шуке сторожкой, на деньги же он купил пять облигаций железных дорог.

Вот единственная глубокая любовь, которую я встретил за всю мою жизнь.

Доктор умолк.

Маркиза, глаза которой были полны слез, вздохнула:

– Да, одни только женщины и умеют любить!

ЗАВЕЩАНИЕ

Полю Эрвье

Я знавал этого высокого молодого человека по имени Рене де Бурневаль. Он был любезен, хотя и немного грустен, казался разочарованным во всем и большим скептиком, последователем того скептицизма, который судит точно и колко и с особенной меткостью умеет заклеймить краткой репликой светское лицемерие. Он часто повторял:

– Честных людей нет; во всяком случае, они честны только по сравнению с негодяями.

У него было два брата, господа де Курсиль, с которыми он никогда не видался. Из-за разных фамилий братьев я считал их сводными. Мне говорили несколько раз, что в этой семье произошла какая-то странная история, но не рассказывали подробностей.

Де Бурневаль очень понравился мне, и мы вскоре подружились. Однажды вечером, обедая у него с ним наедине, я случайно спросил:

– Вы от первого или от второго брака вашей матушки?

Он слегка побледнел, затем покраснел и несколько секунд молчал в явном смущении. Потом улыбнулся своей особенной, меланхолической, кроткой улыбкой и сказал:

– Друг мой, если вам будет не скучно, я расскажу вам некоторые необычайные подробности относительно моего происхождения. Я считаю вас разумным человеком и не боюсь, что от этого пострадает наша дружба; если же ей и придется пострадать, то я не стану насильно удерживать вас в числе моих друзей.


Моя мать, госпожа де Курсиль, была несчастная, застенчивая женщина, на которой ее муж женился по расчету. Вся жизнь ее была сплошной мукой. Ее любящая, робкая и деликатная душа чувствовала только беспрерывную грубость со стороны человека, который должен был стать моим отцом, – одного из тех мужланов, которых называют деревенскими дворянами. Не прошло и месяца после свадьбы, а он уже жил со служанкой. Сверх того, его любовницами были жены и дочери его фермеров, что отнюдь не мешало ему иметь двух сыновей от жены; со мною следовало бы считать трех. Мать постоянно молчала и жила в этом вечно шумном доме как мышка, притаившаяся под мебелью. Незаметная, поблекшая, трепещущая, она поднимала на людей светлый, беспокойный, вечно бегающий взгляд, взгляд существа, испуганного и томимого постоянным страхом. Между тем она была прелестна, исключительно прелестна: волосы у нее были какие-то боязливо-белокурые, с пепельным оттенком; они словно немного выцвели под влиянием непрерывного страха.

В числе приятелей господина де Курсиль, постоянно посещавших замок, был один отставной кавалерийский офицер, вдовец, человек нежный и порывистый, способный внушать страх, готовый на самые энергичные решения, – господин де Бурневаль, имя которого я и ношу. Это был высокий худой мужчина с длинными черными усами. Я очень похож на него. Он много читал и совершенно не разделял убеждений, свойственных людям его класса. Его прабабка была подругой Жан-Жака Руссо, и он, казалось, унаследовал кое-что от этой связи своего предка. Он прекрасно знал «Общественный договор», «Новую Элоизу» и все другие философские сочинения, исподволь подготовлявшие будущий переворот в наших древних обычаях, в наших предрассудках, наших устарелых законах и в нашей глупой морали.

Он, по-видимому, горячо полюбил мою мать и был любим ею. Эта связь оставалась настолько скрытой, что никто о ней и не подозревал. Несчастная, покинутая, печальная женщина безумно привязалась к нему и переняла весь образ его мыслей, его теорию свободного чувства и независимой любви; но она была до того робка, что никогда не смела высказаться вслух, и все это накапливалось, собиралось и оставалось под спудом в ее сердце, которое так и не открылось ни разу.

Мои братья относились к ней сурово, подобно отцу, никогда не выказывали ей ласки и обращались с нею почти как с прислугой, привыкнув к тому, что в доме она ничего не значит.

Из ее сыновей я один действительно любил ее и был любим ею.

Она умерла. Мне в то время было восемнадцать лет. Должен прибавить, чтобы вам стало понятно последующее, что муж ее был взят под опеку, что имуществом своим она владела раздельно, и, таким образом, благодаря ухищрениям закона и просвещенной преданности нотариуса, мать моя сохранила право завещать свое состояние по личному усмотрению.

Мы были извещены, что у нотариуса имеется завещание, и получили приглашение присутствовать при его вскрытии.

Помню все, как если бы это происходило вчера. Сцена, вызванная посмертным бунтом умершей, этим криком свободы, этим замогильным протестом со стороны мученицы, загубленной нашими нравами и бросавшей отчаянный призыв к независимости из своего заколоченного гроба, была грандиозна, трагична, нелепа и захватывающа.

Человек, считавшийся моим отцом, толстый сангвиник, напоминавший мясника, и братья, двое рослых малых двадцати и двадцати двух лет, спокойно ожидали, сидя на стульях. Господин де Бурневаль, также приглашенный присутствовать при вскрытии завещания, вошел и стал позади меня. В наглухо застегнутом сюртуке, очень бледный, он нервно покусывал седеющие усы. Конечно, он предвидел то, что должно было произойти.

Нотариус запер дверь на двойной поворот ключа и приступил к чтению, вскрыв при нас запечатанный красным сургучом конверт, содержания которого он не знал.


Здесь мой друг умолк, встал, отыскал в письменном столе старую бумагу, развернул ее, поцеловал долгим поцелуем и продолжал:


– Вот завещание моей дорогой матери: «Я, нижеподписавшаяся Анна-Катерина-Женевьева-Матильда де Круалюс, законная супруга Жана-Леопольда-Жозефа-Гонтранаде Курсиль, находясь в здравом уме и твердой памяти, выражаю здесь свою последнюю волю.

Прошу прощения у Господа Бога и у дорогого сына моего Рене в том, что собираюсь совершить. Я считаю моего ребенка достаточно великодушным, чтобы понять и простить меня. Я страдала всю свою жизнь. Муж женился на мне по расчету, он презирал меня, угнетал и беспрестанно изменял мне.

Я прощаю ему, но я не обязана ему ничем.

Старшие сыновья совсем не любили меня, не проявляли ко мне ласки, едва считали своей матерью. При жизни я была для них тем, чем должна была быть; после смерти у меня нет по отношению к ним никаких обязательств. Узы крови ничто без постоянной, священной, ежедневной привязанности. Неблагодарный сын хуже чужого; это преступник, так как сын не имеет права быть равнодушным к матери.

Я всегда трепетала перед людьми, перед их неправедными законами, перед их бесчеловечными обычаями, перед их бесчестными предрассудками. Перед лицо