— Естественно, оберегается, — одобрительно рявкнул Сатклифф, — потому что корень всякой медитации в оргазме!
Однако познавший любовь и осознавший истину не в силах жить по-старому, всю оставшуюся жизнь страдая от недостатка внимания. Слова Сильвии потрясли страдающего Феликса, отозвавшись благородной болью в его сердце. А в душе окончательно «выкристаллизовался»[101] милый образ. Он вспомнил ее великолепную торжествующую походку, ее дивную, завораживающую красоту. От этой колдовской языческой красоты получаешь такое наслаждение, что тебя охватывает чувство вины, смутное желание покаяться. С каждым новым витком раздумий его страсть набирала силу, но и страх тоже становился сильнее — она не отвечала ему взаимностью, она не «видела» его. Он не знал, что ему делать. Иногда, казалось, она пребывала в таком смятении, что он ждал, не откажется ли она от ночных бдений, не взбрыкнет ли, вырвавшись из рук укротителей. Его сдерживало глубинное неведенье, ведь он понимал: любовь, настоящую, а не описанную в книгах, нельзя систематизировать, она слишком переменчива и неуловима, взгляду не уследить за ней, и разуму не постичь ее. Сладенькие рассуждения о любви уместны лишь для карикатуры на великое чувство. Ах, ради нее он хотел бы стать святым, и за них обоих молить богов о покое и милосердии! Сатклифф неодобрительно пощелкал языком и процитировал одно из шутливых petites annonces[102] Блэнфорда: «Druide très perfomant cherche belle trépannée».[103] Почему бы не поимпровизировать на грандиозной клавиатуре любви! Однако это тоже не понравилось Сатклиффу.
— Бесполезно! — крикнул он. — Все равно, что втирать кольд-крем в живот мертвого дикобраза.
Пока смерть не ввергла нас в полный ступор, дерзайте! На земле человек должен полностью реализоваться. Уф! Как только перестаешь думать о том, что правильно, что неправильно, все, казалось бы, несоедимое соединяется, наступает блаженство, и любовники тут же находят общий язык.
Феликс пришел в комнату своей возлюбленной и, взяв ее за руки, страстно, на одном дыхании произнес:
— Сильвия, не позволяйте им вновь свести вас с ума — позвольте мне любить вас! Ваша болезнь — это всего лишь последствие одиночества, боль от которого все нарастает. В Японии в вашу честь устроили бы прием, в честь посетивших вас видений! Это первый шаг йога на пути к Абсолютному Знанию! Станьте моей женой, чтобы я мог заботиться о вас, иначе вы из страха перестанете писать, как это случилось с Рембо! Пойдемте, вы будете жить со мной.
Изумленная Сильвия дрожала от волнения и все медлила, прежде чем отдаться во власть его объятий. Констанс же в эту минуту с горечью говорила своему отражению в зеркале:
— Нет, все-таки невозможно быть и врачом и просто человеком одновременно!
… Но вернемся вспять, к нашим паломникам. Они ехали в ночи, в густой черноте которой время от времени мелькали белые прорехи; покачивание и шум колес убаюкивали, все эти сонные формы и ритмы перекликались с эхом тайных голосов, снова и снова твердивших «аппетитная малышка»… «аппетитная малышка» или: «хорошо наложенный гипс», и опять то же самое. Во сне Блэнфорд прислушивался к прежним галлюцинациям. Он напомнил своему творению, что, «когда профессор Добсон начал слабеть, то стал плохо относиться к беседам французских интеллектуалов, особенно мужчин с густыми бородами. Стоило такому мужчине откашляться и начать фразу с: «C'est évident que la seule chose…» — или: «Je suis tout à fait convaincu que…»[104] — как он бледнел и слабел от раздражения, а если ничего не происходило, то медленно опускался на пол и лежал, стуча каблуками от собственного бессилия».
— Не понимаю, как вы можете разговаривать после того, как угостили нас мистическим барбекю в отвратительном стиле, в основе которого проза Розанова, «Эстетика» Гегеля и «Igitur» Малларме.
Почему-то это раздосадовало Блэнфорда, которому сразу захотелось защитить свои литературные приемы
— Чепуха. Я был вполне самобытен и ясно выразил свои мысли. О моем стиле можно сказать, что он монтажный: резкая смена кадра, как в кино. Главное объяснение этого, естественно, в признании неизбежности реинкарнации. Прежние неколебимые контуры милого старого линейного романа уступили место пластичной многолинейности палимпсеста, прежнее изображение, размытое, полустертое, побуждает актеров превращаться друг в друга, по желанию проникать в жизненное пространство друг друга. Всё и вся сближаются, двигаются по направлению друг к другу. Великие личности — императоры и императрицы — всегда были связаны узами крови, были братьями, которые брали в жены сестер. Вдох за вдохом, петля за петлей, они плели вьющуюся ленту поцелуев и молитв. Еще не достигнув зрелости, она оказалась в моей постели, маленькая тантрическая мышка. Их речи обернулись радугой. После них пришли поэты, чтобы жить в полной неразберихе, которую умеют устраивать женщины. Так вот, моя книга претендует на то, чтобы стать проводником в сердце человека, мой метод — не спешить в выводами, по прелестному выражению Скотленд-Ярда, пока озарение не придет само! Некоторые неувязки — это только кажущиеся неувязки. Дело в том, что часть записок, которые я выкинул из окна поезда, я позаимствовал у Аффада с его разрешения. Это короткие поучения, которые он произносил в пустыне, в Макабру. Большие свертки с его записками лежали в комнате для хранения документов в Верфеле. Там оказалось много поразительных гностических афоризмов, и я переписал их в свои записные книжки. Отсюда некоторые совпадения, непроизвольные цитаты.
Лишнее доказательство — люди, даже их отдельные части, лишние части, которые не полностью реинкарнировались. Надо подойти к краю Временного, к самому краю пропасти! Взять хотя бы вас, вы у меня не так уж плохо получились, если учесть, что вы всего лишь моя выдумка. Вы ведь тоже как бы часть: вас можно рассматривать скорее как половину Тоби — в романе, который я почти закончил, а потом оставил, струсив… из некоторых соображений. Каким-то образом вам удалось выжить, сохранить свою личность… или я этого хотел? В общем, книга как книга, разве что рецепт необычный, вот и все. Знаете, мои притязания чисто феноменологические. В главном сюжете, который лежит в основе всего, не больше эзотерики, чем в добром старом детективе. Искажения и воплощения использованы, чтобы поставить несколько важных вопросов, например, насколько реальна реальность, и каковы вообще критерии реальности? Получается, что у поэзии нет права на существование?
Занимался рассвет, чистые серебристые отсветы замерцали на озере и деревьях, сон путешественников стал глубже и слаще, и все вокруг потеряло смысл, сделалось неясным, условным — казалось, стоит дунуть, и от всего этого антуража ничего не останется. Вот и Блэнфорд, который пребывал в снах, казавшихся приятным намеком на правду, говорил себе, что человека можно описать и так: связующее звено между двумя вдохами. Обтекаемые мысли, чтобы вернуть таким философам, как Куайн[105] и Фреге,[106] благоразумие! Выкачать любовь, убрать страсть, и получится причудливая рептилия, это ее имел в виду Сатклифф, рассуждая о вялом милосердном совокуплении с неполноценным эльфом — с кем-то, у кого непомерно большие ногти на ногах и гигантская мошонка»!
Память со спущенными петлями; всю ночь в его подсознании вкрадчиво играл печальный джаз — esprit de vieux piano-bar! Le baisodrome vétuste de l’âте française! Вероятно, правильнее было бы сказать не так, как Чоран,[107]«de bricoler dans I'incurable», а «bricoler dans l'incroyable»,[108] когда прозрение являет себя. Истинные алхимики считают, что поглощенность земными заботами и суетность можно одолеть с помощью контрмер. И не надо уступать газетным шутам или клюющим носами квиетистам.[109] (Что бы вам заткнуться и дать мне поспать.) Во мне шесть футов, и на все шесть — я розовое убежденное английское дитя, и я по своей воле пишу прозу. Кейд, подай мне любовной грудинки и секс-грога!
А вот Кейду снились черные кошмары из ливрейного бытия, из обихода слуги: изображение огромного насекомого в качестве вселенной с примитивными зачатками интеллекта, то есть мозг этого чудища работал, как часы, но никаких эмоций, ничего похожего на чувства! Бедняга Кейд, это так его удручало. Но ничего не поделаешь: он ощущал себя таким же — безжалостным слугой. Кем-то, кто может безошибочно читать чужие мысли. От этого он всегда чувствовал себя немного виноватым. Заглядывать так глубоко…
Вселенная — это броненосец с разумом насекомого и бронированными крыльями, глупость, проклятая гностиками и все-таки правящая миром. Зверь! Что нужно сделать, чтобы заменить этого монстра на кого-то более человечного? По-видимому, все равно ничего не выйдет.
Разрыв с Сильвией привел Констанс к разрыву с маленьким доктором, который преданно любил ее лет десять.
— Что на вас нашло? Какое ужасное заблуждение! — взорвался он. — Как вы могли совершить такую глупость, окончившуюся для несчастной женщины очередным обострением шизофрении, за которым, возможно, последует суицид? Констанс! Я очень сердит на вас, я думал, вы умнее. Вы ведь не Ливия с ее partie a trois, с ее тягой к тройственным союзам!
Констанс едва сдерживала слезы.
— Для меня эта пародия на страсть была спасением после жуткой смерти Аффада — мне казалось, что я схожу с ума. Я пряталась в ней, пока не нашла в себе силы противостоять зияющей дыре в природе, которая осталась для меня после его ухода.
Доктор повернулся к Констанс спиной, чтобы скрыть свои чувства, и она поняла, как много значила для него.