Рабочий день — страница 19 из 41

сть копеек, но зато он завалил ее бутылками, он обшарил весь вокзал, принялся за привокзальную площадь. Как увидит бутылу — тяп, и под пиджак. Заметьте, за первый час он заработал три рубля — начальником бы он столько не заработал!

— Гхэ-э-э, — хохотал, хрипел Хохряков, трясся жирным телом, вытирал голубым платочком слезы. — Знаю Реута. Как приедет ко мне... обязательно... спрошу... Гхэ‑э‑э.

— Только не говорите, Иван Иванович, что я рассказал. Это мне Баранов рассказал, — продолжал Алабухов. — «Сижу, — говорит, — на этот же рейс, из командировки, деньги на подсосе, познакомился с женщиной, у нее, заметил на всякий случай, полная сумка снеди, сидим, мило шутим — бах, ее рейс объявили. Пошел, — говорит, — с горя в буфет проедать последнюю мелочь, смотрю — Реут! Бросается на грудь: «Земляк, друг, как я ряд! Пойдем в ресторан!» Ну, думаю, — говорит Баранов, — повезло, идем чуть не в обнимку, боимся упустить друг друга». И что-то к ним швейцар прицепился, а у швейцара глаз наметанный. Они показывают один на другого — дескать, он меня приглашает, — да вдруг как хлопнут себя по лбу да давай хохотать! Скинулись, пошли в буфет...

Незаметно графин опустел — и появился новый; кончилась заливная осетрина — появились цыплята табака.

Только на миг задумался и нахмурился Хохряков, заметив это. Знал он свою слабость: если уж перепало за воротник, остановиться трудно. Он не алкоголик — нет, нет! — но удержу не знает, это правда. И любит-то не столько саму ее, проклятую, сколько все, что сопутствует: обильную закуску, шумное застолье. В последнее время такая жизнь опротивела ему, давила душу, беспокоила неясным страхом. Его окружили молодые, хищные, как волки, люди, пользуются его слабостью, и он уже не может противиться им, опускается, тонет в грязи, а они карабкаются ему на плечи и топят, топят его. Но вспыхивало это ощущение опасности именно в опьяневшем мозгу, вспыхивало и быстро гасло. Привычка брала свое, гнула его, бесовски заманивала, самым натуральным образом бесовски — маленький-маленький, тот уже маячил иногда перед ним где-то в дальних темных углах с крохотной рюмочкой в лапке и манил коготком к себе. Оторопь брала Хохрякова — грубый реалист, он презирал всякий бред и усилием воли брезгливо стряхивал его, как липкую паутину.

Только на миг задумался и нахмурился он и уже опять держит полную рюмку. Алабухов поднимает свою и провозглашает:

— За строителей, которые в огне не горят и в воде не тонут!

Хохряков глотает горький жидкий ком, который быстро и горячо прокатывается вниз. Он берет цыпленка, капающего жиром, поливает соусом, разрывает, вонзает в него крупные желтые зубы, хрустит костями, чавкает. А Красавин жужжит над ухом:

— Кстати, о Москве. Был я в Москве на семинаре, возили нас на жилой массив, показывали, как строят. Запудривают мозги: АСУ да АСУ. Знаем мы эти АСУ, говорю, не один выговор за них схлопотал, вы мне покажите, говорю, готовый дом. Завели в готовый. Так я им, как зашел в первую же квартиру, двадцать замечаний, не сходя с места, нашел. А вы, Иван Иванович, говорите!

— Ты мне сделай, как в Москве, хотя бы, я тебе не глядя подпишу, — отвечает добродушно Хохряков. Ему жарко, он снимает пиджак, вешает на спинку стула, вытирается бумажными салфетками и бросает на стол, лезет пятерней под рубаху, царапает брюхо, снова берется за жирного цыпленка. Лицо его еще пуще багровеет, на плохо бритых щеках яснее проступают белесые пучки щетины.

— Хорошо, ребята! — Хохряков облизал пальцы и опрокинул в себя еще одну рюмку. — Стихи охота почитать...

Как только дошло до стихов, Красавин быстро вынул из-под себя черную папку, положил ее на колени и расстегнул. Переглянулся с Лычкиным.

— Кого вам почитать? Сережку Есенина? Или Женьку Евтушенко? Нет, вот что я вам прочту, пожалуй! — и Хохряков начал, резко, грубо, глухо рявкая, взмахивая над столом огромной пятерней:


По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух...


— Сильно умно, — заметил Алабухов, — это для школьников. Вот сын их у меня долбает, а по мне — лучше уж анекдоты.

Но Красавин шикнул на него, и тот умолк. А голос Хохрякова хрипит, не сбиваясь:


...медленно пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна...


— Хорошие стихи! — не прерывая его, бормочет Красавин. — Ах, Иван Иванович, умеете вы достать до сердца.

— Да, умеете выдать, Иван Иванович, — вторит Лычкин.

За соседними столиками смолк говор, головы повернулись: одни смотрят с улыбкой, другие с насмешечкой, третьи замерли и внимательно вслушиваются. Откуда-то припорхнула молодая, белокурая, накрашенная, придвинула стул, села рядом с Хохряковым, взяла его красную руку. Он повернулся к ней, однако ни лицо его, ни голос не изменились.


И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие, бездонные

Цветут на дальнем берегу...


— Ах, пойдемте к нам! — залепетала накрашенная, дергая его за руку, когда он кончил. — Мы любим стихи, а их никто не знает. Не мужчины, а троглодиты. Пойдемте!

— Я, дочка, устарел для ваших компаний, — Хохряков вынул свой голубой платок, промокнул глаза.

— Нет, нет, вы живой человек среди всех этих...

Красавин наклонился и шепнул ей:

— Ты иди, не мешай, у нас деловой обед.

— Идите вы к черту, деловые люди, надоели, — огрызнулась она и снова повернулась к Хохрякову. — Можете еще что-нибудь почитать?

— Я все могу, — погладил себя по животу Хохряков.

— Иван Иванович, — заплетающимся языком заговорил Красавин, — извините, для разрядки я бы хотел немного... э, продолжить наш деловой разговор. — Красавин пьяно ворочал языком для куража, на самом же деле был почти трезв — он быстренько выхватил из черной папки акты сдачи дома и положил перед Хохряковым. — Подпишите, Иван Иванович, держу пари — завтра мои все сделают. На что? — протянул он руку.

— Ты опять со своими бумажками? — вытаращил глаза Хохряков, не замечая руки. — Н-не сделать тебе, и подписывать не буду.

— Иван Иванович, клянусь, сделаем!

— Кого обмануть хочешь? Завтра, завтра! Хулиган я хулиган, от вина и женщин пьян... — и он опять потянулся к накрашенной.

Красавин отложил папку с актами, шепнул что-то Лычкину, Лычкин подошел к официантке, и та принесла еще графин и холодных закусок. Красавин разлил по рюмкам, Хохрякову наполнил фужер, всучил в руку. Тот взял не глядя, продолжая беседовать с накрашенной.

— Иван Иванович, за женщин!

— Да-да, давайте! — Хохряков повернулся, выпил фужер, крякнул, съел свою порцию салата и снова повернулся было к женщине, но ее уже не было — Красавин успел сказать ей, чтоб она катилась ко всем чертям и не мешала. Хохряков сразу как-то обмяк, опьянел.

— Э-эх, ребята, нету Сережки Есенина, нету!


И меня по ветряному свею,

По тому ль песку

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску!


— Эх, дорогие вы мои, очерствели вы, нехорошими делами занимаетесь. Всё хотите продавать и покупать, алхимики вы.

— Алхимия считалась благородной наукой, Иван Иванович, — пьяно ворочая пальцем, ласково сказал Алабухов.

Красавин понял: момент упущен, кончилась у Хохрякова стадия благодушия, началась стадия разоблачения — эти стадии ими всеми уже давным-давно изучены. Сейчас, если круто не повернуть ситуацию, дойдет до ругани, до скандала в ресторане — и это Хохряков любит, — и тогда все пропало. И он круто повернул:

— Иван Иванович, поехали в дом отдыха на шашлыки!

— Пр-равильно! Ближе к природе, Иван Иванович, гудеть так гудеть! — отчаянно махнул рукой Алабухов.

— Ох и алхимики, ох и дельцы! — грозил им пальцем Хохряков, но уговорить себя позволил.

В вестибюле, пока он ходил в туалет, Красавин жаловался Алабухову:

— Я уже не могу, у меня язва разыгралась, этот дирижабль меня в гроб загонит и по миру пустит!

Затем отвел в сторону Лычкина:

— Тебе придется ехать в управление. — Написал он записку главному инженеру, что на работе его до вечера не будет и что надо еще сегодня сделать. Да Красавину просто не хватило бы денег на четверых. — Ну что этот главбух, свинья, всего пятьдесят рублей выдал, у меня же почти ничего не осталось! У тебя есть какие деньги? Выгреби, дай, завтра отдам.

Лычкин поскреб в карманах, наскреб восемь рублей.

— Давай! — забрал их Красавин.

Машина ждала на стоянке, Красавин усадил Хохрякова и Алабухова, сел сам. Посовещались, составили план: сначала в магазин — взять консервов, колбасы, коньяка, конфет, потом — за дамами; были у Красавина знакомые, готовые ехать веселиться сломя голову, только помани: одна — бухгалтерша, жена какого-то актеришки, другая, ее подружка, — будто бы музыкантша из детсада, это для Хохрякова, с ней между делом можно даже о Хемингуэе поговорить, третья совсем простота, продавщица из спортивного. Вот, значит, в шашлычную к дяде Грише за шашлыками и — в лес, в кусты.


III


Эх, что было, что было! Смех и грех, тошно вспоминать. Набрали шашлыков, в кусты забрались, а уж потом такое вытворяли... И песни орали, и «цыганочку» выплясывали, а уж лучше всех — сам Хохряков. Набрались все как зюзики. Шлюшонки эти Красавина всего помадой извозили. С Хохряковым больше всех возиться пришлось — на четвертый этаж потом затаскивать, а ведь акты так и не подписал. Под занавес Красавину еще жена выволочку устроила, как увидела такого красивого. Никаких шуток уж не понимает — он-то к ней по-человечески: разулся в передней, заполз на четвереньках, повернулся задом: «Возьми, — хнычет, — Люда, лентяйку, огрей как следует, виноват по всем статьям!» — так она как держала чайник с горячим чаем, так и треснула им об затылок, а потом вытолкала в переднюю, закрылась на щеколду и говорит, что это уже в последний раз, терпения ее нет, так что пришлось ему по крайней мере полночи спать посредине передней на полушубке, пока жена не уснула и он не открыл ножичком защелку и тихонько не перекочевал на диван в гостиной.