— Лена — человек деятельный, энергичный, в руках у нее все горит, — продолжала она медленно. — Немножко грубовата, правда, но Саша на нее хорошо влияет. В нем есть какая-то врожденная мягкость, деликатность даже. Они семью не то что в четыре — в десять человек вытянут. Он, конечно, не семи пядей во лбу — когда я к ним перебралась, он наметил изучить со мной свой родной, немецкий язык. Очень ему хотелось, но... Не получилось у него, нет способностей к языкам. Зато золотые руки. И души чудесной. Тут все в порядке. Меня смущает... Алла. — Фелицата Никандровна говорила неторопливо, с запинками, подбирая и вспоминая слова. — Я вам говорила, кажется, что у нас с младшенькой, Катей, хорошие отношения? А с Аллой у нас не получилось. Когда я приехала, ей восемь лет было. Уже сложившийся характер. Немножко сумрачный. Мы с ними музыкой занимались, языками, читали, играли, разговаривали. И подружки девочек постоянно у нас бывали. Я счастлива, что и последние годы не зря хлеб ела.
— Да ведь вы же получаете пенсию?
— Гриша! Разве в этом дело? Получаю, конечно. Так вот, меня как-то смутила Алла. У нее что-то не клеится, как это нынче говорят, с мальчиками. В институт не поступила, работает. Однажды она мне сказала — она, правда, возбужденная была какая-то, в раздражении — она сказала, что, чтобы быть с мальчиками, совсем не надо знать языков и музыки, что это даже мешает и делает несчастной. И потом, мы с ней в одной комнате, а она уже взрослая. Это ей тоже мешает. Простите, Гриша, как называется это место... куда стариков устраивают?
— Приют?
— Нет.
— Дом престарелых?
— Да-да, именно этот самый дом. Я все думаю: может быть, мне перейти туда? Мне ведь с самого начала предлагали.
— А хотите, а поговорю с Аллой, и с Сашей, и с Леной? Так ведь нечестно.
— Нет-нет, что вы! Ах я старая болтуша, поделом мне.
— Скажите, Фелицата Никандровна, — спросил я, — а у вас есть какие-нибудь родственники?
— Есть. Племянница в Ленинграде, но она уже пожилой человек. Комнатка, вдвоем с дочерью. У меня было два сына, Вадик и Костик, — она посмотрела на стену, где над одной из кроватей висела большая фоторепродукция в рамке, грубовато отретушированная, начерненная, где были изображены рядом два мальчика. — Костик погиб под бомбежкой при эвакуации школьников из Ленинграда. Вадик погиб при обороне Ленинграда. Он был призван в армию, ему было уже семнадцать лет. Муж погиб под Старой Руссой. Сестра, мать Ксени, племянницы, умерла в блокаду. Я выжила.
— Странное, редкое у вас имя, — осторожно заметил я. Может быть, это замечание было не к месту, но мне показалось, что ей даже нравится вспоминать и рассказывать, пусть это и печальные. воспоминания. Мне показалось, что ее давно уже некому выслушать. И не ошибся — она с удовольствием продолжала:
— Это дедушка виноват. У него было пятеро сыновей, и ни один из них не стал священником, вопреки обычному в то время правилу: дети священников тоже становились священниками. Правда, и сам он не потомственный священнослужитель — он вышел из белозерских крестьян. Но церковных правил придерживался строго. Почему и имена детям давал церковные. И меня он крестил. А дети его шли в университеты, училища, на государственную службу. Это была служилая интеллигенция. Один революционером стал, с Подвойским работал... Мой папа́, — она произнесла «папа» старомодно, с ударением на последнем слоге — был скромным учителем гимназии. Скромным, но не ординарным. Он, знаете, даже книжку написал по экономике древнего Новгорода. Он исследовал широту связей, как это нынче говорится... деловых людей древнего Новгорода, — она говорила медленно, подбирая слова, — от Англии и Рима по Персии и Енисейского царства. К сожалению, я не сохранила ее в блокаду. — Она, увлекшись, стала рассказывать о себе. — Нас было у него две дочери, и образование он нам старался дать разностороннее: история, музыка, искусства, сам занимался с нами языками. После гимназии я готовилась поступать в консерваторию, но тут революция, гражданская война — не до музыки было. В начале двадцатых годов закончила курсы, работала в сети ликбеза под Петроградом. Потом замуж вышла, дети. Учила детей в школе музыке...
— Но ведь вы могли после войны вернуться.
— Помилуйте, Гриша! Я ведь работала с детьми, обездоленными войной. Вас было так много. Разве бы я могла жить спокойно. Это, если хотите, был мой долг памяти перед Вадиком и Костиком. И потом, деревня, которая меня приютила...
— А где же потомки той служилой интеллигенции?
— Нет. Никого не осталось, — ответила она. Очень трудное время было. А чего они не умели — это сохранять себя.
— Да-а, грустно, — сказал я.
— Но, — возразила она, — теперь есть вы. Я рада за вас.
— Да что мы! — сказал я. — Ах, Фелицата Никандровна, вы не представляете, кто мы! Мы приспособленцы, мы рабы всего: вещей, своей зарплаты, своих крохотных желаний, своего начальства, своих жен, своих детей, рабы чужого мнения — вот кто мы такие!
Она недоверчиво улыбалась и покачивала головой. Я стал запальчиво объяснять ей, как трудно и в то же время с каким почти звериным упрямством я учился, как много хотел, какими большими были жизненные планы и мечты, подогреваемые хорошими книгами и великими примерами, как я начинал работать, пытаясь реализовать эти свои планы, и получалось ведь, черт возьми, а к чему пришел? К довольству местом, зарплатой, квартирой, собственной библиотекой! Как мало надо было, чтобы меня купить! Где та сила, Фелицата Никандровна, что не давала бы мне падать, быть довольным и приспосабливаться? Где те люди, что поддержали бы меня, потому что одному — трудно. Боже, как трудно одному! Вот вас я увидал — и легче, и вспомнил себя бывшего и нереализованного. Может, именно вы посеяли во мне то, что потом я так легко растерял?
Фелицата Никандровна покачала головой и сказала:
— Можно мне, Гриша, не согласиться с вами? Если человек называет себя плохим, это совсем не значит, что он плохой. Скорей даже наоборот. И зря вы наговариваете на себя и своих товарищей и на свое время. Мне кажется, вам всем есть чем похвалиться. А что до сомнения, Гриша, они всегда, знаете, были самой дорогой привилегией человека...
Ну вот и все. Кажется, я выговорился, и мне стало легче. Я решил попрощаться и уйти, совсем забыв в порыве самобичевания, что хотел выслушать ее еще раз. Она сама о себе напомнила.
— Знаете что, Гриша, — сказала она, немного смущаясь. — Я хотела бы... спросить вас об одной вещи. Только... дайте мне слово, никому, никому не говорить этого, о чем я хочу с вами поговорить. Пусть наш разговор останется тайной.
— Конечно же, Филицата Никандровна! — заверил я ее.
— Помните, я сказала вам о... фу‑ты, памяти, совсем не стало. Забываю это слово. Ну, то место, где старики.
— Дом престарелых.
— Да-да, именно этот дом. Я вот все думаю о нем. Последнее время я стала плохо себя чувствовать, у меня все время болит вот здесь, — она показала не то на желудок, не то на печень. — Вы знаете, Гриша, я боюсь, что у меня рак.
— Так надо немедленно обследоваться! — сказал я. — Давайте прямо сейчас я вызову такси, и мы с вами поедем, узнаем, где это и как...
— Гриша, вы мне обещали, — тихо, но твердо перебила она меня. — Я хотела вас только спросить: может быть, вы знаете признаки? Чтобы мне знать точно.
— Фелицата Никандровна, я не знаю! — развел я руками. — Сам не интересовался, никто из близких не болел этим...
— Мне не хочется навязывать себя больную Саше с Леной — они и так много для меня сделали. Умирать мне не страшно, боль переносить я могу. Мне кажется, людям моего поколения, которые перенесли все, что только можно перенести, уже ничто не страшно. Днем ничего, ночью — хуже. Время ночью, знаете, идет очень медленно, но я стараюсь крепиться, не распускать себя. Думаю, проигрываю в уме музыкальные вещи, вспоминаю детство, когда я была еще вот такой девочкой, — она показала рукой, смущенно улыбнулась и, по-моему, даже слегка покраснела, принимая, видимо, воспоминания детства за непростительную слабость. — Вспоминаю нашу гостиную, большой рояль, изразцовую печку, горничную в белом передничке, удивительно здоровую, цветущую девушку, к которой мама немного ревновала папа́. А уж если совсем худо, вспоминаю стихи. Помните? «Глагол времен, металла звон, твой тайный глас меня смущает...» Державин, моя глубокая любовь с гимназических лет. Торжественный, как удары колокола... Порой, знаете, хочется записать свою жизнь ничем не примечательного российского жителя двадцатого столетия, сумевшего прожить в нем целых три четверти. Как жаль, что с нами все наше умирает, — хотелось бы все лучшее в себе оставить людям. А потом подумаешь-подумаешь и начинаешь понимать, что ведь у каждого поколения — своя исключительность и свои заботы. Ну, вы, Гриша, что-то загрустили — я на вас нагнала тоску своими жалобами?
Я попытался еще раз убедить ее, что надо обязательно обследоваться, что нужны какие-то лекарства, что я готов остаться сколько нужно времени и сделать все без участия Лены и Саши. Фелицата Никандровна наотрез отказалась:
— Нет-нет, никаких забот я от вас не приму! Как же так! Выходит, я сама напросилась на ваши заботы? И не говорите мне больше об этом! У меня есть свои успокаиающие таблетки, я их принимаю. Кстати, сейчас я их и приму. Вы только принесите мне, пожалуйста, водички. И еще одну просьбу вы уж исполните, пожалуйста, — помогите мне выйти погулять, а то сегодня я себя как раз что-то неважно чувствую, боюсь, не доползу до двора. Поэтому, наверное, и раскисла, разжаловалась вам. Простите, пожалуйста, и больше не думайте об этом, иначе я просто обижусь на вас, — она попыталась улыбнуться.
Я готов был исполнить хоть сто ее просьб. Я принес ей воды и помог встать и одеться. Она действительно была очень слаба и еле держалась на ногах. Ведя ее по лестнице, я старался ее держать покрепче, но она не слишком-то покорно принимала мою помощь: