И товарищ Смирнов
начинает все дело
сначала.
Проверяют наличность.
Заданья бригадам дают.
Кулаков посылают
на север
достраивать наши каналы
и в конце заседания
грозную песню
поют.
Из просторных сараев
выводят
кулацкие жнейки.
Люди трогают
крылья.
Скрывая волненье,
глядят.
Принимай свое счастье,
худая
деревня Даргейки, —
бобыли
и старухи,
пастух
и безногий солдат.
По холодным ночам,
от прекраснейших снов
просыпаясь,
оправляя штаны,
все бегут,
забывая про дрожь,
посмотреть,
как стоят
посредине июля,
качаясь,
молодые овсы
и еще
не созревшая рожь.
Вечерами
от пасеки
тянет дымом,
полынным и горьким.
Доят мрачных коров,
продолжающих ровно жевать.
И тогда начинается
лучшее время
уборки,
о которой сейчас
ничего невозможно
сказать.
Я веду вас
к столу,
терпеливый, усталый
читатель.
Это праздник,
таких
не видали
седые века.
Ходит ветер хмельной.
Замолкает оркестр,
и, кстати,
двое парней
под руки
подводят к столу
старика.
И ему предлагают
почти что
червонного хлеба,
намекают на бога,
с почтеньем
толкают в бока.
Но старик
с отвращением
смотрит
на малое небо,
и на празднике
пьют
за крутой поворот
старика.
Он соседям
сказал,
что такого
богатого жита
и такого порядка,
по мненью его,
не сыскать.
Он сидит,
улыбаясь,
в рубахе,
которая сшита
для того,
221
чтоб перед богом
красивым и чистым
предстать.
Звезды небом проходят.
А полночь
приносит хворобу.
Остывают сады.
Над районами
время гудит.
Он несет
Поликарповой
доски
от бывшего гроба,
получает расписку,
вздыхает
и так говорит…
Впрочем,
я не ручаюсь
за точность
моей передачи,
и поэтому все,
что старик говорил,
опущу.
Я хожу по Москве,
сочиняю себе незадачи,
слишком часто
влюбляюсь,
без всякой причины
грущу.
Но сейчас отворяются
страшно тяжелые
двери.
И в такую минуту
я вижу сияющий мир.
Мы идем по садам
всех республик.
Смеемся
и верим
в наше честное дело.
Да здравствует
наш бригадир!
ПРОХОДНАЯ
В час предутренний под Москвой
на заставе заиндевелой
двери маленькой проходной
открываются то и дело.
И спешат наперегонки
через тот теремок дощатый
строголицые пареньки,
озабоченные девчата.
Нас набатный ножной сигнал
не будил на барачной койке,
не бежали мы на аврал
на какой–нибудь громкой стройке.
На гиганты эпохи той
не везли в сундучках пожитки,
не бетонили Днепрострой,
не закладывали Магнитку.
Но тогда уже до конца
мы, подростки и малолетки,
без остатка свои сердца
первой отдали пятилетке.
И, об этом узнав, она,
не раздумывая нимало,
полудетские имена
в книгу кадров своих вписала.
Так попали в цеха труда
и к станкам индустрии встали
фабзайчата — нас так тогда
с доброй грубостью называли…
БУФЕТ
Спиралью крутись постоянной,
ступеньки сбегают в буфет.
Кисель пламенеет в стаканах,
и в мисках блестит винегрет.
Мы лучшего вовсе не ищем:
как время велит молодым,
мы нашу нехитрую пищу
с веселою страстью едим.
За столиком шумно и тесно,
и хлопает ветер дверьми.
Ты только холодным и пресным,
буфетчица, нас не корми.
Еда, исходящая паром,
у нашего брата в чести.
Давай ее, с пылу и с жару,
покруче соли и сласти.
…Сверкают глаза отовсюду,
звенит и стучит тяжело
луженая наша посуда,
граненое наше стекло.
Под лампочкою стосвечовой
ни тени похожего нет
на тихий порядок столовой,
ца сдержанный званый обед.
Не склонен народ к укоризне:
окончился чай — не беда.
Была ты под стать нашей жизни,
тогдашняя наша еда.
Наверно, поэтому властно
на много запомнились лет
кисель тот отчаянно красный
и красный, как флаг, винегрет.
ТАТУИРОВКА
Яшка, весь из костей и жил,
весь из принципов непреложных,
при бесстрастии внешнем жил
увлекательно и тревожно.
Под тельняшкой его морской
сердце таяло и страдало.
Но, однако, любви такой
Яшке все–таки было мало
Было мало ему давно
получать от нее, ревнуя,
после клуба или кино
торопливые поцелуи.
Непреклонен, мятежен, смел,
недовольные брови хмуря,
он от этой любви хотел
фейерверка, прибоя, бури.
Но она вопреки весне
и всему, что ему мечталось,
от свиданий наедине
нерешительно уклонялась.
И по улице вечер весь
безмятежно шагала рядом,
словно больше того, что есть,
ничего им теперь не надо.
Не умея пассивным быть,
он отыскивал все решенья:
как упрочить и укрепить
эти новые отношенья.
И нашел как раз старичка,
что художничал по старинке,
в жажде стопки и табачка
околачиваясь на рынке.
(Жизнь свою доживал упрямо
тот гонимый судьбой талант,
в чем свидетельствовали панама
и закапанный пивом бант.)
И ловец одиноких душ,
приступая к работе с толком,
у оконца поставил тушь
и привычно связал иголки.
И, усердствуя как умел,
наколол на его запястье
буквы верности «Я» и «Л» —
обоюдные знаки счастья.
По решению двух сторон
без дискуссий и проволочки
вензель этот был заключен
в сердцевидную оболочку.
Старичок, обнаружив прыть,
не угасшую от запоя,
сердце сразу хотел пронзить
символическою стрелою.
Но традициям вопреки
Яшка грубо его заставил
боевые скрестить клинки
синеватого блеска стали.
И, однако же, те года
выражал бы рисунок мало,
если б маленькая звезда
на верху его не мерцала.
Отразилось как раз на ней,
усложнило ее созданье
столкновение двух идей,
двух характеров состязание.
Из штрихов, как из облаков,
возникали, враждуя, части
беспартийной звезды волхвов
и звезды пролетарской власти
В результате дня через два,
помещенная очень ловко,
из–под черного рукава
чуть виднелась татуировка.
Вместе с Лизкой идя в кино,
он поглядывал то и дело
на таинственное пятно,
что на коже его синело.
Но, любима и влюблена,
освещенная солнцем алым,
от неопытности она
тех усилий не замечала…
ПРОГУЛКА
Не на митинг у проходной,
не с заметкой в многотиражку —
просто празднуя выходной,
шли по городу Лизка с Яшкой.
Шли, не помню сейчас когда —
в мае, может, или в апреле? —
не куда–то, а никуда,
не зачем–нибудь, а без цели.
Шли сквозь выкрики и галдеж,
дым бензина и звон трамвая,
хоть и сдерживаясь, но все ж
свет влюбленности излучая.
Вдоль утихшей уже давно