Работа и любовь — страница 22 из 24

…Украсивши кожанку праздничным бантом,

любила она под кипеньем небес

глядеть, как созвездия и транспаранты

включал, веселясь, предоктябрьский МОГЭС.

Вблизи от огней, пробегающих юрко,

случалось и вам увидать в Октябре

застывшую, как статуэтка, фигурку

с лицом, обращенным к полночной заре, —

туда, где в мерцании красок нагретых,

меж пламенных звезд и полос кумача,

в стремительных линиях красного света

мерцало большое лицо Ильича.

III

За дверью слышен быстрый смех,

и, тараторя без запинки,

как сквознячок, в ударный цех

влетает утренняя Зинка.

Наперекор журналам мод

она одета и обута,

но с хитрой важностью несет,

сама посмеиваясь, муфту.

Встречал гудящий школьный двор

неиссякаемым весельем

великосветский тот убор —

голодных частников изделье.

Он чуждо выглядел среди

платков и кепок нашей школы,

значков железных на груди

и гимнастерок комсомола.

Он странно выглядел тогда

под небом пасмурной заставы,

средь сжатых лозунгов труда

и твердой четкости устава.

Но примирял аскетов всех,

смирял ревнителей народа

собачьей муфты пестрый мех,

ее плебейская природа.

И то влияло на умы,

что Зинка с нею не носилась,

а так же весело, как мы,

к своей обновке относилась.

Ситро буфетным залита,

таская гайки и чернила,

подружке нашей муфта та

с собачьей верностью служила.

Сегодня резвый паренек

в каком–то диком состоянье

пустил под самый потоло. ч

то бессловесное созданье.

И всем свидетелям в урок

средь ученических пожитков

из муфты выскочил клубок,

пошла разматываться нитка.

За нею, на глазах у всех,

при разразившемся молчанье,

пятная весь ударный цех,

нелепо выпало вязанье.

…В те дни строительства и битв,

вопросы все решая жестко,

мы отрицали старый быт

с категоричностью подростков.

Бросались за гражданский борт

старорежимные привычки —

и обольстительный комфорт

и кривобокие вещички.

Мы презирали самый дух,

претило нашему сознанью

занятье праздное старух,

жеманных барышень вязанье.

В поющих клетках всей земли,

как обличенные злодейки,

когда по городу мы шли,

пугливо жались канарейки.

Когда в отцовских сапогах

шли по заставе дети стали,

все фикусы в своих горшках,

как души грешников, дрожали.

И забивались в тайнички,

ища блаженного покоя,

запечной лирики сверчки

и тараканы домостроя.

Тебе служили, комсомол,

в начале первой пятилетки

простая койка, голый стол,

нагие доски табуретки.

Убогий примус на двоих,

катушка ниток, да иголка,

да для десятка строгих книг

прибитая гвоздями полка.

А в дни пирушек и гостей,

в час колбасы и винегрета,

взамен крахмальных скатертей

шли комсомольские газеты.

Мы заблуждались, юный брат,

в своем наивном аскетизме,

и вскоре наш неверный взгляд

был опровергнут ходом жизни.

С тех пор прошло немало лет,

немало грянуло событий,

истаял даже самый след

апологетов общежитий.

Во мне теперь в помине нет

непримиримости тогдашней —

сажусь с женою за обед,

вдыхаю пар лапши домашней.

Давно покинул я чердак

и безо всяких колебаний

валюсь под липами в гамак

или валяюсь на диване.

Я сам, товарищи, завел,

скатясь к уюту напоследки,

на мощных тумбах темный стол

и стулья вместо табуретки.

Мне по сердцу мой малый дом,

видавший радости и горе,

и карта мира над столом,

и грохот мира в диффузоре.

В гостях у нынешних друзей

хожу натертыми полами,

не отвергаю скатертей,

не возмущаюсь зеркалами.

Но я встречал в иных домах

под сенью вывески советской

такой чиновничий размах,

такой бонтон великосветский,

такой мещанский разворот,

такую бешеную хватку,

что даже оторопь берет,

хоть я неробкого десятка.

В передних, темных и больших,

на вешалках, стоящих крепко,

среди бобровых шапок их

мне некуда пристроить кепку.

Прогнув блистательный паркет,

давя всей тяжестью сознанье,

огромный высится буфет —

кумир дворянского собранья.

Благодарю весьма за честь,

но в этом доме отчего–то

я не могу ни пить, ни есть,

ни слушать светских анекдотов.

Но память юности зовет,

как симфоническая тема,

назад, назад в тот грозный год,

туда, где ждет моя поэма.

Где двадцать с лишним лет назад,

печально теребя косынку,

в кругу разгневанных орлят,

как горлинка, томилась Зинка.

Живя с грозой накоротке

и чуя молнии сиянье,

мы увидали в том клубке

измену нашему призванью.

Под стук отчетливый минут

в кругу безусых патриотов

безмолвно шел нелегкий суд —

сердец и совести работа.

Конечно, в бурях наших дней

лицом к лицу и мы встречали

крушения горше и трудней

и посерьезнее печали.

Но Зинка, Зинка! Как же ты,

каким путем, скажи на милость,

с индустриальной высоты

до рукоделья докатилась?

Впечатав пальцы, как в затвор,

в свою военную тельняшку,

на Зинку бедную в упор

глядел, прицеливаясь, Яшка.

Наверно, так, сужая взгляд

при дымных факелях Конвента,

глядел мучительно Марат

на роялистского агента.

Но в этой девочке была,

видать, недюжинная сила —

она на помощь не звала

и о пощаде не просила.

И даже в этот горький час

она раскаивалась мало:

как будто что–то лучше нас

сквозь все условности видала.

И, откатись немного вбок,

чуть освещенный зимним светом,

кружился медленно клубок,

как равнодушная планета.

IV

На стройке дней непримиримо новых

сосредоточив помыслы свои,

взыскательно мы жили и сурово,

не снисходя до слабостей любви.

Проблемы брака и вопросы пола,

боясь погрязть в мещанских мелочах,

чубатые трибуны комсомола

не поднимали в огненных речах.

И девочки железные в тетрадках,

меж точными деталями станков,

не рисовали перышком украдкой

воркующих влюбленно голубков.

А между тем, неся в охапке ветки,

жужжанием и щебетом пьяна,

вдоль корпусов и вышек пятилетки

к нам на заставу шумно шла весна.

Еще у нас светилось небо хмуро

и влажный снег темнел на мостовой,

а наглые продрогшие амуры

уже крутились возле проходной.

Сквозь мутное подтекшее оконце,

отворенное кем–то, как на грех,

в лучах внезапно вспыхнувшего солнца

один из них влетел в ударный цех.

Склонясь к деталям пристально и близко,

работал цех под равномерный гул.

Заметил он в конце пролета Лизку

и за рукав спецовки потянул.

Она всем телом обернулась резко

и замерла, внезапно смущена:

в дрожащих бликах солнечного блеска

стоял влюбленный Яшка у окна.

Но не такой, как прежде, не обычный,

изученный и вдоль и поперек,

на улочках окраины фабричной

тоскующий о бурях паренек.

Совсем не тот, что, бешено вздыхая

(он по–иному чувств не выражал),

ее не раз от школы до трамвая

вдоль фонарей вечерних провожал.

Не тот, не тот, что в комсомольских списках

под номером стоял очередным,

а ставший вдруг — до боли сердца! — близким,

до запрещенной слабости родным.

Растерянно она тянулась к Яшке,

ужасная ее толкала власть

к его груди, обтянутой тельняшкой,

с беспомощным доверием припасть.

Еще не зная, что случилось с нею,

неясный шум ловя издалека,

стояла Лизка, медленно бледнея,

у своего умолкшего станка.

И, лишь собрав всю внутреннюю силу,

воззвав к тому, чем сызмала жила,

она смятенье сердца подавила

и мир вокруг глазами обвела.

Но, рвясь вперед сквозь даль десятилетий,

ударный цех своею жизнью жил.

Никто ее паденья не заметил,

и в нежности никто не уличил.

Надев на плечи жесткие халаты,