Работа над фальшивками, или Подлинная история дамы с театральной сумочкой — страница 19 из 88

[46].

А сколько людей, просто не попадавших в унисон с эпохой, сбивавшихся с церемониального шага и не умевших петь хором, варилось в своем перепревшем соку, играя в вечный интеллектуальный или метафизический пинг-понг со стеной собственной тюремной камеры или коммунальной комнатушки в дальнем конце коридора в окружении ничего не понимающих соседей и запуганных до исступления близких.

Я как-то на улице познакомился с пожилым инженером и, зацепившись словесно и глазолюбно, подружился с ним — Николаем Захаровичем Андреевым — до самой его смерти в 1982, кажется, году. Он меня поразил тогда рассказом о своих духовных исканиях и жизненном пути, рассказав, что после гибели своего гимназического друга — Загребина (мне отчего-то физиологически приятно оживлять несколькими движениями языка эти всеми позабытые фамилии) — он никогда, то есть лет тридцать, ни с кем не разговаривал ни на какие отвлеченные темы. Но каждый день, воротившись домой из своего абсолютно бессмысленного НИИ, уходил с головой в волшебные миры верховного синтетического учения системы арканов. При этом, однако же, он осознавал себя настоящим христианским социалистом, читал все тридцать лет пятитомник «Основы христианства» Михаила Тареева, священника Григория Петрова и аббата Ламенне. Интеллектуально он так и остался на уровне социальной и политической проблематики начала века. Такое впечатление, что идейный ураган современности пронесся где-то высоко над его головой.

Одержимый юношеской идеей тотального антисоветского просвещения, долженствующего радикально изменить окружающий мир, я принес ему на несколько дней «Август четырнадцатого» Солженицына и до сих пор помню животный ужас в его глазах при виде бесцензурного парижского издания, да еще с автографом автора. Оно проламывало брешь в его, строившихся годами, оборонительных конструкциях. Делало эту линию Мажино совершенно бессмысленной перед лицом хитроумного неприятеля. И каково же ему было ежедневно — пусть и вполуха — слышать из кухонного репродуктора брежневские пыхтящие «сиськи-масиськи», а самому молча продумывать штейнеровский социальный манифест, повествующий о трехчленной структуре видимого мира. И это при том, что никакого видимого мира, во всяком случае в христоцентричном штейнеровском понимании, давно не существовало в природе.

На его примере было физически ощутимо полное духовное безвоздушье советского времени, не лишенное, однако, утопических надежд и чаяний. И кто знал, что, пробив стену, мы просто окажемся в другой, более просторной камере. Или в канализационном коллекторе с пробитой головой. Или просто на городской свалке. Уже без возможности выхода или взлета.

Для таких людей, как этот Андреев, еще существовали возможности сублимации. Уход в эзотерику, мистику, аутистические духовные практики и увлечения или какие-нибудь безобидные культурные досуги вроде необременительного в финансовом плане коллекционирования спичечных этикеток или значков. Это были шаткие соломенные загородки, создававшие мнимую защиту от морозной стужи эпохи.

Взять, например, задумчивых девушек, переходящих от картины к картине на любой мало-мальски значимой выставке и что-то записывающих в свой блокнот. Неужели они делают это с какой-то прагматической целью? Они же никогда больше не прочитают свои заметки. Нет, они пытаются упорядочить хаос. Описанная и тщательно систематизированная, действительность становится не такой страшной, обретая иллюзию управляемости и предсказуемости. Абсолютное же большинство совсем лишено и таких возможностей, топя свои неотрефлексированные экзистенциальные ужасы в убогом, засасывающем быте, магической религиозности, телевизоре и водке.

Разве что регулярно повторяющиеся чемпионаты мира и Европы по футболу да периодические Олимпиады создают у них ощущение стабильности и упорядоченности Вселенной.

Вот так и закончился второй эпизод, связанный с портретом Елизаветы Яковлевой. Пару раз, промельком, мы в дальнейшем еще упоминали в разговорах эту работу и, возможно, даже занялись бы ей повнимательнее. Но жизнь, не будучи осведомленной о наших планах, распорядилась совсем иначе.

Вскоре, совершенно неожиданно, отправившись на открытие выставки «Берлин — Москва», умер в Германии Соломон Шустер. Попросту задохнулся во сне, как герой какого-нибудь грустного рассказа Сирина или Газданова. Началось совсем иное существование — «базар и уют», — и я думать забыл о примечательной картинке с таинственной символикой и загадочным противоречивым авторством. Тем более, что их вокруг меня было неимоверное множество. Настало время вселенского перемещения людей и вещей, стремительно растущих цен, размывания старых советских понятий, коллекций и обиходов, обрушения авторитетов, появления совершенно «новых русских», лишенных комплексов и утопических надежд усталого позднего «совка».

Все вышеописанные события, не имевшие никакой общественной значимости, тем паче давно ушли бы в песок, превратились в смытые псевдореминисценции, уравнялись в правах со снами, вымыслами и галлюцинациями, когда бы не получили через почти десяток лет безусловное и резкое — как рвущий утреннюю просоночную тишину телефонный звонок — документальное подтверждение. Кроме того, не будь их, этих субъективных и очень дорогих мне воспоминаний, я через тридцать лет не только не знал бы точного места, где нужно проводить археологические раскопки. Я вообще не предполагал бы необходимости копать.

Глава 3Анамнез болезни

«Тайные пороки академиков» — так называется книжка Крученых, Клюна и Малевича, номинально имеющая отношение к этой запутанной истории. Описывающая ее уже на уровне провокационного броского заголовка. Заостряющая внимание на словах «академики» и «тайные пороки». Собственно говоря, других слов нам пока и не нужно.

Прошло почти десять лет. Фактически сменилась историческая эпоха. Проще стало ездить на Запад, появились другие люди, контакты, музеи, книги, отношения, деньги. Вся эта заполошная рубежная жизнь начала 1990-х годов, протянутая между полным комплексов ущербности покойным СССР и нынешней напыщенной, прагматической Россией, со всеми ее разговорами, мечтами и фантазиями, вдребезги разбившись о новый быт и циничную «политику», постепенно стала уходить в область фантастических преданий.

В следующий раз я увидел черно-белую фотографию портрета госпожи Яковлевой с авангардной сумочкой-ридикюлем в руке на страницах каталога-резоне Казимира Малевича, изданного доктором Андреем Наковым в начале 2000-х годов в Париже[47]. Это была, безусловно, та же картина, что я дважды держал в руках в нервном перестроечном Петербурге.

Только вальяжная la vie parisienne оказала на нее несомненное благотворное влияние. Она уже как-то «подобралась», приосанилась и на пару лет омолодилась, как и положено стареющей красотке. Подкрепляя новый статус, ей сопутствовали солидные французские документы, которые правильнее всего было бы назвать ксивами, поскольку часть из них безусловно принадлежала к разряду фальшивок. К их числу относилась, прежде всего, подпись на оборотной стороне, представлявшая собой литеры «К» и «М», разделенные между собой сакральным супрематическим символом — черным квадратом на белом фоне.

Надо отдать честь доктору Андрею Накову — он указал, что эта подпись не является подлинной и «нанесена другой рукой» — «verso. inscr. d’une autre main». Этот изящный эвфемизм позволил ему определиться с авторством. Напиши он прямо — «поддельная подпись» — ив сложном атрибуционном процессе возникла бы неловкая пауза, способная повлиять на коммерческие перспективы. Также он обратил внимание на наличие различных надписей карандашом и шариковой ручкой на оборотной стороне холста и подрамнике, датировав их семидесятыми годами ХХ века, что полностью совпадало и с моими собственными воспоминаниями.

По непонятной мне тогда причине, он заострил внимание на размерах картины (82 см × 64 см), указав, что они могли измениться при натягивании холста на подрамник. Скорее всего, речь идет о подведении кромок, подумал я тогда. Никакие другие объяснения не приходили в голову, тем более что мне было не с кем поделиться впечатлениями о публикации в каталоге-резоне. Соломон Шустер давно лежал на комаровском кладбище, а человек, у которого я некогда впервые увидел портрет, не был расположен предметно его обсуждать. Попытки такого рода я предпринимал неоднократно, но всякий раз он виртуозно уходил от прямых вопросов, переключая внимание на иные сюжеты.

Надо сказать, что за последние тридцать лет я несколько раз говорил об этой картине со многими знающими людьми, не рассказывая им о своем опыте общения с произведением. Лишь двое самостоятельно, без всяких наводящих вопросов высказали осторожные сомнения в авторстве Малевича. Все остальные были буквально загипнотизированы публикациями, выставками и мнениями ведущих специалистов. Скорее всего, это известный феномен восприятия живописи ушами, а не глазами. Ориентация на чужое, тем более авторитетное, мнение, а не на собственное впечатление, которому большинство людей почему-то верит значительно меньше, решительно отказываясь от субъектности даже в таком малозначительном вопросе. С этим отчасти связан ажиотаж с грамотно раскрученными выставками Серова (Москва) и в особенности Брейгеля (Вена), посещение которых стало признаком «хорошего тона» для «продвинутого россиянина». Магия слов «экспертиза», «профессор», «академик», «каталог» и прочих всегда преодолевается с огромным трудом, а для постсоветского человека бумажка с печатью является почти окончательным доводом в любом споре. Тем более, что она освобождает и от ответственности. Мои робкие возражения, как щитом, отбивались соображениями, что относительно «Портрета Яковлевой» существует полный консенсус мнений всех ведущих мировых специалистов, а значит, и обсуждать тут нечего. Любопытно, что в ответ на сугубо вероятностные предположения о возможности обнаружения прямы