– Чего, бабушка?
– Ну, я не знаю… Хочется, чтоб Таечкин поминальный стол богатым был. Хотя все уж вроде купили…
– Доченька, пойдем со мной? – ласково позвала Тонечку Наташа, но та лишь головой коротко мотнула, отказываясь. А посидев немного, вдруг передумала, выползла из кресла, подошла к ней, дернула за руку: – Мам… А ты мне дашь в магазине денежку, я сама няне Таечке халвы куплю? Она очень халву любит, арахисовую, я всегда ей халвы приносила…
– Да? А я и не знала… Я никогда не знала, что любит Таечка. Пойдем, купим, конечно…
Мария, вдруг тяжко всхлипнув на вдохе, оторвала ладони от лица и потянулась обнять Тонечку, причитая слезным тихим голосом:
– Спасибо… Спасибо тебе, милая деточка… Спасибо вам, люди добрые, что прибрали к себе, сохранили мою мамочку… Низко вам в пояс кланяюсь…
Из кухни на ее голос выскочил озабоченный Генрих, и бабушка махнула ему рукой успокаивающе – ничего, мол, иди, занимайся своими делами. И Саша тоже вышел, глянул Наташе в глаза с такою же заботой – как ты? Наташа сглотнула вдруг судорожно, взялась рукой за горло, замотала головой, собираясь заплакать, и он тут же очутился рядом, с силой сжал ее плечи, приложился губами к виску, замер на секунду – она могла голову дать на отсечение, что его порыв был абсолютно искренним. Порыв не просто жалеющего, порыв любящего мужчины. Она это как-то сразу поняла, ощутила всей своей настрадавшейся за последние дни женской сутью. Удивленная радость вдруг вспыхнула ярким костерком в уголке подсознания, но тут же погасла сомнением – интересно, а он знает, что Анна погибла? Наверняка же знает… Закрыв лицо руками, она все же заплакала – скорее от неловкости за свои тайные женские мысли, совсем неуместные на фоне горестной суеты.
И на кладбище, и в церкви на отпевании Саша старался держаться к ней поближе – брал за руку, поддерживал за талию, поправлял черный скользкий шарф на голове, норовивший все время сползти на плечи. Таечка лежала в гробу маленькая, аккуратненькая, с бумажной поминальной полосочкой на лбу. Наташа смотрела в ее умиротворенное, абсолютно счастливое лицо, с трудом сдерживала вздох слезного умиления. Наверное, опять же неуместным оно здесь было, это умиление. Но она ничего не могла с собой поделать – старушка даже из гроба будто одаривала ее своей любовью, искренней, простодушной и бесхитростной, без примеси кровных условий. Той самой любовью, о которой так много и высокопарно говорят, но которую, как правило, рядом с собой не замечают. А рядом тихо плакала Мария, которой эта любовь и должна была бы достаться на полном природном законном основании. Да вот не досталась.
Когда опускали в могилу гроб, на небе взошла радуга. Все подняли головы вверх, и Антонина Владимировна что-то проговорила относительно чистой Таечкиной души, которую небо восприняло с благодарностью. Наташа вздохнула, пожала плечами – и без того, мол, каждому здесь присутствующему все понятно про чистую Таечкину душу, и без небесных прекрасных знаков. Но сама потом долго смотрела на радугу, представляя, как Таечка летит в эти разноцветные ворота, как встречают ее небесные ангелы. И хорошо, и пусть встречают. Она им тоже, наверное, свои байки рассказывать станет.
За поминальным столом она сидела между Генрихом и Сашей. Ела арахисовую халву, которую, в общем, терпеть не могла, считая продуктом опасным и для женской красоты неприемлемым. А тут вдруг напала с аппетитом на незамысловатое простое лакомство. Наелась от души.
Потом они с Генрихом разбирали Таечкины вещички – он попросил что-нибудь из ее собственного, личного, для мамы на память. В старой деревянной шкатулке среди клубков, пуговиц и всякой мелкой чепухи на самом дне обнаружился конверт, подписанный большими кривыми буковками: «Завищаю моей любимой мнучички Наташички». Наташа открыла конверт, вытащила наружу его содержимое – пачечку разномастных денежных купюр. Маленькие красные сотенные образца шестидесятых, большие и бледные деньги образца девяностых, современные хрусткие тысячные бумажки с промельком серебряных магнитных полосок, еще какие-то купюры, совсем старые, ей неизвестные. Генрих удивленно смотрел на это «богатство», потом взял у нее из рук пустой конверт с Таечкиными письменами.
– Можно я это возьму?
– Да, конечно… Выходит, Таечка себе ничего не покупала, даже отдать вам на память нечего… – виновато глянула на него Наташа.
– А это… Это мне можно взять?
Он осторожно взял в руки молитвенник с протершимся от времени и частых Таечкиных прикосновений переплетом, открыл наугад.
– «… Да сохранит Он нас от искушений, болезней и скорбей, да дарует нам смирение, любовь, рассуждение и кротость…» – тихо пробормотал он слова молитвы, и у Наташи мороз прошел по коже – показалось, что сама Таечка произносит это голосом своего внука.
– Генрих, еще что-нибудь возьмите… – виновато засуетилась она, перебирая Таечкины вещички. – Вот, смотрите, эту картинку она сама вышивала, своими руками…
Она прекрасно помнила эту вышивку – белая кошечка, прижмурив глазки, улыбалась широко и неестественно на фоне розовых лепестков. Когда-то она висела, вставленная в резную деревянную рамку, над ее детской кроватью… А потом она выросла и потребовала картинку убрать. Так и заявила нянечке: убери отсюда эту пошлость! Та беспрекословно картинку со стенки сняла, и даже не обиделась. А может, Наташе показалось, что не обиделась. Нет, точно не обиделась. Она вообще никогда не умела обижаться…
– Возьмите вышивку, Генрих! Пожалуйста…
– Нет. Спасибо. Больше ничего не нужно. Спасибо вам, Наташа, за мою бабушку.
– Да мне-то за что… Меня как раз благодарить и не за что…
– Наташа, я утром купил билеты на самолет, нам с мамой пора ехать…
– Что, уже?
– Да. Маме тяжело здесь быть. Саша нас отвезет в аэропорт. Но вы мне дайте обещать, что вы обязательно приехать к нам в Дрезден…
– Да, конечно, Генрих. Я обещаю. Вы только не волнуйтесь, пожалуйста. Вы когда волноваться начинаете, сразу плохо говорите по-русски.
– Да. Это есть так. Я сейчас очень волнуюсь. Вы все, все очень хорошие люди, спасибо вам…
– Я тоже поеду в аэропорт, Генрих. Провожу вас. Вы идите к маме, я сейчас приду…
Прижимая к груди Таечкин молитвенник, он неловко попятился к двери, потом аккуратно прикрыл ее за собой, оставив ее в комнате одну. Наташа склонилась над Таечкиными вещами, провела рукой по шерстяной ткани теплого синего платка, взяла в руки большую коричневую пуговицу из шкатулки. И сразу накрыло воспоминание – именно эти пуговицы она потихоньку срезала с Таечкиного пальто, потому что не хотела идти в детский сад… Утром Таечка, обнаружив ее злодейство, устроила бабушке забастовку – раз, мол, не хочет дитя вашего детского садика, так и не надо ее «сильничать»! Так и кричала – «сильничать». Бабушка тогда, конечно, все равно на своем настояла, с детским садом «ссильничала», и пуговицы были пришиты к пальто заново. Конечно, она была права, как всегда, – надо же приучать ребенка к общению, вталкивать в мир людей…
Вздохнув, Наташа вынырнула из воспоминания, бережно вернула пуговицу в шкатулку. Потом обернулась, будто ее кто тронул сзади за плечо… И ткнулась глазами в лик святого Николая-угодника. В следующий момент вдруг все поплыло у нее перед глазами – он ей рукой помахал! Как когда-то маленькой, умирающей от пневмонии Таечке! Она совершенно явственно это увидела, и тут же пробежала по телу короткая изморозь, потом быстро перешла в сильный жар. Лоб покрылся обильной испариной, капельки пота потекли под волосами, по спине, и голова отчаянно закружилась от подступившей тошнотной слабости. Казалось, организм разом выплескивал из себя неведомую болезнь, и страшно захотелось спать, лечь на коврик около Таечкиной кровати и спать, спать…
С трудом она вышла в гостиную, где все уже встали из-за стола, чтобы проводить Марию и Генриха, пролепетала в кружение лиц:
– Извините меня, мне очень плохо… Можно я не поеду в аэропорт, я очень спать хочу…
Хорошо, что Саша оказался рядом, и она упала к нему в руки, чувствуя, как засыпает на лету…
Норвежский мальчик так яростно терзал свою скрипочку и так искренне улыбался, что захотелось придушить немного эту ярость и искренность или на худой конец перевернуться на другой бок. Можно еще и голову под подушку сунуть… Нет, все равно надрывается. Ворвался нагло в ее сон и наяривает над самым ухом, будь он неладен, этот юноша – победитель музыкального конкурса!
Длинно простонав, будто выругавшись, она сделала над собой усилие, разлепила глаза. Улыбающийся юноша тут же исчез, но звук остался. Живой, не сонный, настоящий. Лежащий рядом с подушкой телефон дергался, захлебывался музыкой, как уставший от невнимания истерик захлебывается собственным криком.
– Натусь, с тобой все в порядке? Проснулась? – услышала она в трубке озабоченный Сашин голос. – Так долго трубку не берешь…
– Ага, проснулась… А ты где?
– Антонину Владимировну с Тонечкой на дачу везу… Сегодня тридцать градусов жары обещают, чего им в городе делать?
– Так ты ж на работу не успеешь!
– Ничего, опоздаю немного.
– А почему меня не разбудил?
– Ну, ты так крепко спала…
– И потому подложил телефон мне под ухо, да?
– Ага. Вставай, на работу опоздаешь.
– Встаю…
Нежаркое утреннее солнце хлынуло в комнату, когда она резким движением раздернула портьеры, насквозь пронзило тело, и оно потянулось в приятной истоме, само по себе, не спрашивая у хозяйки разрешения, и улыбка тоже сама по себе наползла на лицо и не сходила с него все утро. Глупая улыбка беззаботной и хорошо выспавшейся бабы. Глядя на эту бабу со стороны, и не подумаешь, что она вчера кого-то похоронила. И в то же время это печальное событие имело прямое отношение к ее улыбке, будто она была странным, но правильным его продолжением.
В автобусе она вдруг уступила место тетке с кошелками, чего сама от себя совершенно не ожидала. Обыкновенная была тетка, одышливая, взмыленная. Посмотрела на нее диковато, потом расплылась мясистым лицом в улыбке: