пускаться вниз, точно погружаться в землю, а потом качнула пучком волос, похожим на проросшую луковичку, и пропала. Рассказывали, очень скоро она вышла замуж за своего сослуживца, инспектора пожарной охраны. У неё была очень странная походка, плавная, опасливая, как будто она шла по затихшему дому и боялась скрипом половиц разбудить уснувших жильцов. Как выясняется теперь, у неё была ещё одна особенность, или даже достоинство: она была похожа на Елену Павловну Казаковцеву.
13
На пороге нас встретил невысокий худощавый старик, одетый в синюю шерстяную «олимпийку» и отороченные мехом кожаные тапочки. Лицо его было покрыто сетью маленьких морщин, напоминавших годовые кольца. Во рту он держал дымящуюся папиросу с мундштуком, сложенным в хитрую гармошку.
– Здравствуйте, мы из школы! – представился я.
– Здрасьте! – отозвался Чаругин прокуренным голосом и протянул руку. – Проходите… Заболел я, давление подскочило…
– Может быть, в другой раз? – неуверенно спросил я.
– До другого раза дожить нужно! Проходите! – и он повёл нас в комнату, по дороге с ворчаньем расправив синие школьные брюки, неряшливо брошенные на спинку стула. В квартире пахло сдобным тестом и лекарствами.
– Как вас величать? – поинтересовался Чаругин.
– Меня – Андреем Михайловичем.
– А молодого человека?
– Алексеем, – ответил я за смущённого Ивченко.
– А меня – Иваном Георгиевичем, – с каким-то неудовольствием по отношению к самому себе доложил старик. – Садитесь.
Над диваном, застеленным клетчатым пледом, висел давнишний портрет Верховного главнокомандующего Сталина и увеличенная фотография в металлической рамке: молодой капитан с грудью, покрытой крупной чешуёй наград, и широколицая девушка в платье с острыми приподнятыми плечами. Ивченко остановился перед снимком и, кажется, начал пересчитывать награды.
– Не считай! – махнул рукой Чаругин. – Теперь ещё больше, хоть на спину вешай: одних юбилеев сколько перепраздновали! Две медали, правда, сын в малолетстве потерял… Это теперь мы над железками трясёмся, а раньше, как в войну с пацанами играть, так: «Папаня, дай медальку!..» Но книжки наградные все, как одну, сохранил…
Чаругин, потирая затылок, отправился на кухню, пообещав «сообразить чайку». Как только он вышел, шеф-координатор показал глазами на портрет Верховного главнокомандующего и вопросительно посмотрел на меня. Я молча пожал плечами, мол, у каждого поколения свои заблуждения и не нам их судить.
Иван Георгиевич вернулся с чашками и тарелочкой домашнего печенья, а следом за ним с чайником в руках вошла та самая широколицая девушка, конечно очень постаревшая и поседевшая.
– А вы что, Андрей Михайлович, извиняюсь, преподаёте? – дождавшись, когда жена разольёт чай и выйдет, поинтересовался Чаругин. – Не литературу?
– Литературу и русский язык, – ответил я, потом хотел добавить о журналистике, но решил не отдаляться от темы. – А что?
– Да ничего хорошего!
– Почему?
– А потому, что математикой уважению к Родине не научишь, математика какой до семнадцатого года была, такой и осталась. А вот история и литература – дело другого рода! Плохо вы ребят учите: никакого уважения не стало, а к старикам и подавно. Мой внук придёт из школы и бабке докладывает: «Васька сказал… Васька спросил… Васька поставил…» А Васька – это Василий Дмитриевич, у которого ещё и сын мой учился! Что ж вы творите, ребята? – поглядев на Ивченко, спросил Иван Георгиевич. – Я читал, в Америке учителя бокс изучают, чтобы от детишек отбиваться! Скоро, значит, и у нас будет?
– Не будет! – растерянно замотал головой Лёша.
– Не бу-дет, – насмешливо повторил Чаругин. – Разболтался народ, развинтился, в особенности молодёжь. Да и старики иной раз… Вот мой сосед, – Иван Георгиевич кивнул на потолок. – Протез пристегнул, инвалидскую книжку в карман и вперёд – куда не зарастёт народная тропа – за водкой, без очереди… Стыд и позор…
В комнату заглянула жена Чаругина и, строго поджав губы, поглядела на Ивана Георгиевича, а потом предложила принести ещё печенья. Мы поблагодарили и отказались, а Чаругин, чтобы скрыть неловкость, обжигая пальцы, заглянул в чайник, помолчал и сказал виноватым голосом:
– Ладно… Скрипеть больше не буду. Вон уже и моя половина глазами буравит: люди, мол, за делом пришли, а ты собачишься! А я, может, потому и собачусь, что вину чую… Рукописи-то у меня нет…
– Отдали кому-нибудь? – спросил Ивченко огорчённо.
– Никому я ничего не отдаю! Мне эти воспоминания товарищ фронтовой завещал, говорил, ещё попросят… Как в воду глядел! Я-то с батальоном всего неделю провоевал, а он почти всю войну прошёл… Совестно и перед покойным, и перед вами. Не уберёг!
Нужно было спрашивать, куда же исчезли папки с мемуарами краснопролетарских ополченцев, но мы молчали, и было слышно, как за стеной повышенной звуконепроницаемости миллионер Челентано поёт о трудной жизни простого итальянского труженика.
– А где же они? – шеф-координатор начал нервно накручивать волосы на палец.
– Где… Там… – Иван Георгиевич безнадёжно махнул рукой. – В макулатуре. Пяти килограммов внучику на зарубежный детектив не хватило, а воспоминания восемь потянули, так он мне три бумажечки сдачи принёс!
– А где это? – заволновался Лёша. – Если объяснить, они отдадут!
– Да я уж и сам туда бегал, – ответил Чаругин. – Поздно. Он ведь ещё на прошлой неделе папки отволок. Мне уже из издательства звонили – спохватились работнички!
В комнату снова тихонько зашла хозяйка, сняла со стула заложенные очками «Воспоминания и размышления» маршала Жукова, тяжело села и скорбно сложила на животе руки.
– Иван Георгиевич, – спросил я на всякий случай, – вы не помните: было в воспоминаниях что-нибудь о Николае Пустыреве, это молодой писатель, он пропал без вести в октябре сорок первого…
– Ничего не было. Точно!
– Понятно… Спасибо, – поблагодарил я, понимая, что нужно прощаться.
– А что о нем писать-то! – словно оправдываясь, продолжил Чаругин. – Грамотный был, очкастый. Сначала писарем походил, потом в строй попросился: кто-то его поддел, мол, в штабе отсиживается…
– А как он пропал без вести? – подавшись вперёд, спросил Лёша.
– Если знают, как пропал, это уже «пал смертью храбрых» называется, а в ту осень не то что бойцы, армии без вести пропадали!
– А вам довелось с ним общаться? – пытал Лёша.
– Довелось… – усмехнулся Чаругин. – Несколько раз замечания делал, что интеллигентный человек, а бриться забывает. За дневник ругал: рядовому составу не положено…
– За дневник? А куда он делся? – с надеждой спросил я.
– Скурили…
– Как скурили? – вздрогнул Ивченко.
– А вот так. Ты уж извини, Алексей, в ларёк за «Беломором» далеко бегать было. Мне как раз страничка попалась, где он нашего старшину описывал, – умора!
– А какой он был, Пустырев? – с обидой спросил шеф-координатор.
– Какой… Задумчивый, а это на фронте последнее дело. Политбеседы с пониманием проводил, хотя меня комиссар и предупреждал, что неприятности у него перед войной были, какую-то книжку вредную написал… А может, и не вредную, тогда, пользуясь занятостью товарища Сталина, много дров наломали…
– А как называлась та книжка? – не унимался Лёша.
– Откуда ж я знаю! – развёл руками Чаругин. – Это, дорогой мой Алексей, действующая армия, а не изба-читальня…
– Когда вы видели Пустырева последний раз? – спросил я и почувствовал себя этаким телевизионным следователем.
– В строю видел, когда их взвод соседям справа на подмогу отправляли. А больше не видел, от всей дивизии тогда один номер остался, и то слава богу! – ответил Иван Георгиевич, потом помялся и попросил: – Вы уж у себя в школе про макулатуру не рассказывайте… А?
Мы проговорили ещё полчаса и условились, что Иван Георгиевич, когда поправится, встретится с ребятами и поделится воспоминаниями о Пустыреве. Расстроенный хозяин вызвался проводить нас до лифта. Как раз когда мы прощались, двери лифта разъехались, и нам навстречу шагнул широкоплечий, коротко остриженный юноша, экипированный в настоящую форменную куртку «милитер».
– Вот он, макулатурщик! – язвительно представил своего внука Чаругин. – В американском бушлате ходит!
– А кто со штатниками на Эльбе обнимался? – улыбчиво ответил парень и вежливо добавил: – Здравствуйте!
Ивченко поглядел на него с ненавистью и, почти оттолкнув плечом, зашёл в кабинку, на стенках которой в сжатых и выразительных фразах была отражена интимная жизнь всего подъезда.
Мы шли по вечернему городу вдоль освещённых витрин, уставленных символами изобилия – пирамидами консервных банок. Навстречу нам попалась крепко обнявшаяся, совсем ещё юная парочка, а следом, точно предостережение влюблённым, усталая женщина проталкивала сквозь толпу детскую коляску.
– Андрей Михайлович, – после долгого задумчивого молчания заговорил Ивченко, – а может быть, в самом деле не стоит ребятам рассказывать про макулатуру?
– Боишься, не поймут? А ведь враньё начинается с монополии на правду. И потом, дорогой товарищ, ты же не скрыл от друзей все, что слышал в кабинете директора!
– Я должен был сказать…
– Ты очень боишься Кирибеева? Только честно!
– Да, боюсь, – с вызовом ответил Лёша. – Вы же ничего не знаете!
– Почему – ничего? Про «банду четырех» знаю…
Комсорг девятого класса и шеф-координатор группы «Поиск» не ответил. Честно говоря, я его понимал. У нас в классе тоже был свой Кирибеев – некий Воронков, мрачный, прыщавый парень, с синей пороховой наколкой на руке. Учителя делали вид, что его не существует, но он существовал, держа в страхе всю школу, и однажды на моих глазах в кровь избил какого-то парня-десятиклассника. Прибежавший на крик учитель труда спросил у меня: «Кто это сделал?» И я, член комитета комсомола, любимец педагогического коллектива, забормотал что-то невразумительное, другими словами, дал ложные показания; пострадавший тоже уверял, будто просто поскользнулся у упал. Воронков поглядел на меня с дружеским презрением и с тех пор при встрече всегда протягивал мне свою влажную и холодную ладонь, и я неизменно пожимал его руку, испытывая одновременно чувство стыда, гадливости и облегчения. Рассказывали, что Воронков избивает собственную мать, и она однажды плакала в кабинете директора, умоляя отправить родного сына в колонию…