Ради тебя — страница 41 из 60

Рана тревожила Федора только в одном плане.

— Что мне, кости жалко? Костей во мне пуды. Тут другое. Ведь работать я буду, не прохлаждаться. Ну, в колхозе, к примеру, я бригадир, а дома? Упадет на черепок жердь, али кирпич, али мало что бывает в работе — и конец тебе. Отгулял. Наоставляешь сирот. Кто там пособит? На всю деревню одна фельдшерка, а до больницы тридцать верст. Я уж, грешным делом, думал, не прихватить ли мне каску, чтоб в ней, когда надо, и работать?

Про эту фельдшерку Федор рассказывал так:

— Меня однажды кобель покусал. Ну, мать к фельдшерке: помажь, дескать, Сидоровна, чем у тебя есть. Сидоровна помазала и говорить, что уколы надо — штук сорок уколов. Мать не дала, и правильно — не все ль равно, от чего сходить с ума: от кобеля или от уколов, без них хоть мучаться не будешь.

Каким-то образом Федор узнал, что врачи могут вживить ему в череп платиновую пластинку, так что мозг под шрамом будет прикрыт. Федор изводил врачей до тех пор, пока хирург не согласился сделать эту операцию, если Федор раздобудет платину. Федор все искал эту платину. Он расспрашивал их:

— Какая она? Серая? Ты подумай — на вид-то не видная, а дороже золота.

Он рассматривал ножи, вилки, безделушки, прикидывая, не платиновые ли они. Как-то на вопрос Наташи, почему в госпитале этой платины нет, Федор грубо ответил: «Для Феди Громова жирно будет». Эти слова и заставили Наташу выпросить у отца сигаретницу. Она написала записку «Для раненого товарища Федора Громова», вложила записку внутрь, завернула в бумагу, на бумаге написала то же самое и сказала Игорю: «Отдай тому, кто проследит, чтобы Федору сделали все как надо. Все что-то сдают в фонд обороны, несут в банк. Я не через банк, я прямо. Неужели человеческое счастье дешевле куска железки? Кто там, в госпитале, может позаботиться? Парторг? Комиссар? Я не успокоюсь, пока у Федора не будет все хорошо. Почему — не знаю. Какое-то предчувствие…»

Наташа следила, как Федор ест и пьет. Он осторожно сильными пальцами брал печенье, осторожно отправлял его целым в рот и, громко прихлебывая, запивал чаем. Ел он с аппетитом, не жадно и серьезно. Ей будет с ним спокойно, подумала Наташа о его будущей жене. По-своему она будет счастлива.

— Война не без краю, — говорил Федор. — Так что ты… ты не дури тут. Уехал — приедет. Губы подожми. Не одна ждешь. Пиши про дом — какое-никакое, а хозяйство, и в ем ты голова, думаешь, ему это не интересно? Там, в окопе, брат, все интересно. Как учеба, как то, другое, а насчет переживаний, и этой самой….. любви — поменьше. Любить и курица умеет. Не полюбила бы, так замуж не пошла б. Что, не так?

Конечно, все было не так, совсем не так, как говорил Федор, но Наташа ничего не могла возразить.

— Да, наверно. Я подумаю, но…

— А чего тут думать? Чего думать? — Веснушчатое, широкое лицо Федора было строгим. — И не бойсь, похвались ему. Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь. То купила, то вот сделала, это сшила. — Федор сделал такой жест, как поймал над столом птицу. — Он будет рад. Пиши ему про то, отчего у него на душе помягчает. С этой, — она поняла, что Федор говорит про Саньку, — раздружись. Ты мужняя жена, а она кто? Пришла давеча — побрякушек на ней, как крыжовника на кусте. Тьфу! — Федор сердито передразнил Саньку. — «Целый день ужасно болит голова, виски так и разламываются». — Тьфу! Здорова, как полукровка, а… Ее бы к нам на мэтэфэ, там бы ее девки враз вылечили бы…

Наташа не могла не улыбаться, чудной ведь, чудной был этот Федор, он ей представлялся как гранит летом: весь шершавый, угловатый, ужасно крепкий, но теплый.

— Хотите, Федор, рюмку вина? Есть вермут. Или портвейн?

Федор пренебрежительно махнул.

— Баловство это. Пить — так пить, что это — рюмка Мы привычны стаканами, и только то, что на букву «ша»: шпирт, шнапс, шамогон.

— Значит, и шампанское? — Все-таки от Федора на душе становилось легче. Просто с ним было. Как-то просто-мудро.

— Нет. Не пробовали. Слышать — слышали, даже видели, как люди пьют, а самим не пришлось. У тебя есть, что ли, оно?

— Нет, — сказала она. — К сожалению, нет.

Единственный глаз Федора смотрел на нее пронзительно.

— Коли есть, так береги для мужа.

— Честное слово, нет. Это я просто так сказала, — пыталась она уверить его, но его глаз смотрел все так же.

— А коль есть, — опять повторил Федор, — мне все равно нельзя. Послезавтра…

«Так вот почему он пришел!» — подумала она. — «Послезавтра ему будут делать эту операцию и потом очень долго не разрешат вставать».

Федор пробыл еще час. Он попросил ее поиграть, и она ему поиграла. Федор в этот раз не дразнил Перно, не требовал, чтобы Перно сказал: «Попка дурак», а сидел сосредоточенно и слушал. Им было нетрудно вместе — каждый думал о своем и не надо было говорить из вежливости.

Когда Федор уходил, он сказал:

— Буду уезжать — дам адрес. Чтоб после войны приехали — ты, он, ребятишки. Как к своим. У нас не края — а благодать. И хлеба, и рыбы, и грибов-ягод всяких. Хорошо б к сенокосу али после уборки. Приедете? Обещаешь?

Когда дверь за Федором закрылась, и когда она из окна проводила его взглядом до угла, ей стало опять тоскливо и одиноко.

Наташины часы показывали без минуты три, когда в сарай ввалилась целая рота, и его разбудили. Солдаты, гремя навешенным на них железом, лезли на чердак и, ударяясь в темноте о перекладины, устало ругались.

Они почти не разговаривали, но из отдельных их слов он понял, что они быстро шли с раннего вечера с полным боекомплектом и сухим пайком на два дня.

Они засыпали сразу, и скоро на чердаке и внизу уже не переговаривались, а храпели и сонно стонали, только один солдат недалеко от него долго курил, и было слышно, как с хрипом дышат его легкие. Солдат, наверно, был пожилой. Не вставая, он сунул ствол шмайсера между досками крыши, чуть сдвинул их и посмотрел в щель. Ночь была безлунная, но с чистого неба светили звезды, и хорошо было видно дома, деревья и как далеко за ними взлетают и падают ракеты. Он послушал гул, который доносился с той стороны, где взлетали ракеты, и снова уснул.

Когда рассвело, но все еще спали, он, переступая через ноги, спустился с чердака и вышел из сарая мимо часового, который дремал, сидя под дверью и обнимая карабин. Часовой похлопал на него глазами, ничего не сказал и уронил в локоть голову.

Улицы были пустынны, только дважды ему попались патрули, которые возвращались в деревню. После бессонной ночи патрульные смотрели мимо него или сквозь него, так что «Проверено» капитана не пригодилось.

Дорога, свернув за угол леса, вытянулась прямо, как струна. За последними деревьями земля понижалась, и отсюда, от угла леса, все было видно на несколько километров вперед.

На привале, подумав: «Сегодня я доберусь», — он достал вторую банку рыбных консервов и остаток копченой колбасы. Сначала он съел рыбу, поддевая ее из банки ножом, а после долго жевал сухую колбасу, запивая водой из фляги. «Сегодня я доберусь», — повторил он мысленно и не торопился вставать, а полулежал на боку, опираясь на руку, слушал, как над ним заливается жаворонок, и смотрел, как с запада медленно тянутся грузовики с красными крестами в белом круге. Грузовики на перекрестке делали правый поворот и ехали к югу, по пути ему.

В Лесках, в школе, был полевой госпиталь. Возле школы у домов и заборов сидели и лежали тяжелораненые, а легкие слонялись и старались попасть в перевязочную без очереди. Те из них, кто прошел обработку и получил направление в ГЛР, держась группами, раскладывали хлеб, концентрат и консервы по вещмешкам, и уходили в тыл. Старшие групп в вещмешке несли их истории болезней с первой короткой записью и карточки передового района. В карточках клетка с нарисованным в ней ранением в руку была подчеркнута. Под клеткой подпись определяла: «Может следовать пешком». Вот они и следовали.

На их шинелях и плащ-палатках окопная глина и бурые пятна от крови были еще свежими. Ветер не успел ни просушить их как следует, ни выдуть запах пороха и тола. За месяц он отвык от этого запаха. Он вообще отвык от всего за этот месяц и, шагая с краю дороги, смотрел по сторонам.

Он отвык и от небритых, закопченных лиц с провалившимися главами. У одних в глазах была усталость и равнодушие, которые приходят после боя; глаза других перебегали с предмета на предмет, оценивая, нет ли за забором, в окне дома, под машиной фрицевского пулемета или автоматчиков. В глазах третьих была только боль. Эти молчали, ходили медленно и осторожно и все курили.

Тяжелые лежали и сидели там, где их сгрузили. Если могли, они смотрели на школу. Оттуда приходили сестры и санитары с носилками. Сестры командовали санитарам: — Этого. Того, с кровотечением… Сержанта… Вон того, со жгутом… — Тому, кто прикидывался, что ему хуже, чем было на самом деле, сестры говорили: — Подождешь, есть и потяжелее тебя.

Он немного не дошел до школы, когда его обогнала полуторка. Полуторка затормозила перед ним, и из кабины выпрыгнул шофер-грузин.

— Эй, кацо! Давай помогай!

Вдвоем с грузином они вытащили из кабины танкиста. Голова, лицо, руки и спина танкиста были замотаны бинтами. Обгорелый и разрезанный комбинезон, гимнастерка и нижняя рубашка свисали от пояса на колени и по бокам. Танкист не стонал, а кряхтел.

Они повели танкиста к калитке. На полпути сестра в докторской американской шапочке с шелковым крестом перехватила у грузина руку танкиста.

Грузин, вместо того, чтоб идти к машине, таращил на сестру глаза и улыбался от уха до уха.

— Не скалься, — сердито сказала сестра. — Выгружай остальных.

Грузин бежал впереди них и, пятясь, чмокал губами, закатывая глаза, и качал головой.

— Пэрсик! Зачем такая строгая? Мое сэрдцэ сохнэт за рулем.

— Уйди! — крикнула сестра.

Грузин засмеялся и крикнул вдогонку:

— Вэчером заскачу. Расскажу, как хорошо тэбэ будэт ездить по Тбилиси. Жди, пэрсик. Кацо не обманэт!

В глубине двора под навесом во всю его длину стояли впритык столы. Столы были покрыты простынями. На них под салфетками лежали инструменты, блестели никелем боксы с тампонами, стояли под марлей бобовидные чашки и банки с мазями.