— Ты бы все-таки поела, — сказал Игорь. — На чае далеко не уедешь.
Они сидели напротив, за голым столом. Между ними была только миска. Сестра поковырялась в вермишели и положила ложку.
— Не могу. Все пресное. Сейчас бы жареных баклажанов.
Он налил ей чаю.
— Хорошо бы.
Сестра, прихлебывая чай, грела руки о кружку.
— Почему ты спросил о теннисе? Это она играет в теннис?
— Кто она?
— Ну… твоя, там — в отпуску.
— Да.
— Повезло тебе с отпуском.
— Да.
— Ты ее любишь?..
Он взял вторую ложку и попробовал вермишель.
— Зря не ешь. Вкусно.
— Ешь. Она, наверно, красивая?
— Да.
— Ты тоже… картиночка! Только таких на плакатах не увидишь. На плакатах все Васи-васильки — кудрявенькие ясноглазые, а у тебя в глазах лед. Ну и что?
— Что «ну и что»?
— Как вы там?
— Где?
— Не приставляйся. В отпуску.
— Если ты выпьешь, может, пойдет вермишель?
— Это кто там предлагает выпить? — В дверях, придерживая полог локтем, стоял хирург. — Я — «за»! Мафусаил!
Мафусаил развязал на рукавах и на спине хирурга тесемки, стянул халат и осторожно, чтобы не вымазаться в крови, свернул его и ушел.
Хирург скомандовал сестре: — Полкружки! Накрой чайник, чтобы не остыл! — ткнул пальцем в Игоря: — Ты не уходи — не люблю пить один! — и ушел мыть руки.
Сестра достала из тумбочки бутылку со спиртом, налила полкружки, а воду, чтобы разбавлять, принес хирург. Хирург выпил спирт, съел две трети вермишели, выпил кружку чаю и, не докурив папиросы, уснул, уронив свою большую голову на руки.
Они встали из-за стола. Он надел вещмешок, сестра подала ему шмайсер.
— Если ранят, старайся попасть к нам.
Он повесил шмайсер на плечо.
— Ладно.
— Может, ты все это красиво врешь?
— Что?
— Что женат.
— Нет, не вру. Ложись спать.
— Ложусь.
— Пока.
— Пока.
Когда он вышел из палатки, на улице накрапывал дождь.
Бригада стояла в том же не густом, но высоком лесу. До фронта отсюда было километров тридцать, и жизнь шла как на формировке в тылу: коптили полевые кухни, перед землянкой-гауптвахтой скучал часовой, до обеда солдаты слушали информации и лекции политруков, и занимались с офицерами тактикой и огневой подготовкой. После обеда они чистили оружие, шли на работы, спали, убивали время до ужина, кто как мог.
Когда он проходил мимо штабного шалаша, ротный, помахав ему, позвал:
— Эй, пропавший! Прибыл? А я хотел доложить о тебе в «Смерш». Мол, у нас дезертировал Кедров.
Ротный, конечно, говорил это просто так. Ротный у них был не из тех, кто, чуть что, сразу же идет в «Смерш». С этим ротным им даже повезло. Из всех шести или семи ротных, которые сменились за эти два года — одних убило, другие не вернулись из госпиталей, — этот был самый лучший. Он не придирался к мелочам, вроде того, чтобы скатки у всех были похожи одна на другую, не сгонял сто потов на занятиях и не позволял взводным делать это, а к старым солдатам относился по-товарищески. Может быть, все это было потому, что ротному самому было двадцать пять. И ротный еще был смелым парнем. Говорили, что в той части, откуда через госпиталь он попал к ним, его представляли к Герою, но почему-то не утвердили.
— Прибыл, товарищ старший лейтенант.
Ротный поправил новенькую фуражку, сдвинув ее слегка на сторону, одернул складки гимнастерки за спину, полюбовался начищенными сапогами и насмешливо подмигнул:
— В общем, теперь есть и наш человек в штабе. Если в роте будут неприятности, замолвишь за нас словечко генералу?
— Замолвлю, товарищ старший лейтенант, — пообещал он в том же тоне.
— Договорились. — Ротный передвинул фуражку на другую сторону. — А теперь — к своим. Левое плечо вперед, марш!
Первым он увидел Бадягу. Босой Бадяга лежал возле шалаша и лениво чесал большим пальцем ноги подошву другой. Лицо у Бадяги было помятое, он только что вылез из шалаша, а до этого напропалую спал.
— Здорово, — сказал Игорь.
— А, здорово, — ответил Бадяга и сел. — Прибыл?
— Прибыл. Как вы тут?
Бадяга зевнул.
— Ничаво. Кормят по первой норме, и вроде бы так и будет. Как ты?
— Тоже ничаво.
Он вошел в шалаш. Все здесь осталось так же, как и было: по обе стороны от входа на еловых лапах лежали автоматные магазины в замасленных парусиновых чехлах, лопаты и гранаты-лимонки, покрытые пылью, кучка их была похожа на картошку. Все было так же, только хвоя высохла до желтизны.
«Вот и дома», — подумал он.
Он распустил скатку, подогнул рукава шинели, постелил ее с краю, а шмайсер поставил в головах, как было у всех.
— Иди покурим, — позвал он Бадягу.
Бадяга сел с ним рядом и осторожно взял из коробки «сафо». Он нюхал ее, засовывая поочередно в обе волосатые ноздри, и удивлялся:
— Никогда не видел таких здоровенных. Это что, от союзников? Слабые, поди?
— Слабые. Без привычки от них кашель.
— А ты что, привык?
Он усмехнулся.
— Да. Но придется отвыкать.
— Придется, — согласился Бадяга. — Ничего, быстро отвыкнешь. — Бадяга смешал табак папиросы с махоркой и свернул самокрутку, Игорь чиркнул спичкой и дал Бадяге прикурить.
Сделав несколько затяжек. Бадяга определил:
— Медом отдает.
— Да. Письмо мое получили?
— Получили. Никольский читал. Куда тебя зацепило?
— В плечо.
По мясам?
— Да.
— Эх-ма! — вздохнул Бадяга. — Я бы тоже с месячишко повалялся на чистом да на мягком.
— Поваляешься еще, — подбодрил он.
Бадяга усомнился:
— Кто знает.
— Вообще-то да, — согласился он.
Бадяга лег на свое место, закинул руку за голову и нащупал рукоятку рамы на пулемете. Он слегка взводил боевую пружину и отпускал раму. Пулемет сухо клацал.
— Что-то смутно мне, Егорий.
— Бывает.
Помолчав, Бадяга спросил:
— Знаешь, сколько у нас на Алтае меду?
— Сколько?
— В доброе время у людей мед бочатами стоял, во, брат!
— А сейчас что, нет его?
— Есть, конечно — ответил, подумав, Бадяга. — Меньше, однако, куда меньше. Одни бабы там. Им до меду? У моей четверо робятишек, разве ей с ульями маяться? Скотинешку накормить, напоить надо, убрать за ней, в колхозе отработать, да семью обиходить. От одного этого у баб пупки трещат. Не до меду. Конечно, у кого в доме старик крепкий есть, тем оно легче. Те с медом.
— У тебя нет?
— Нет. С того мне и смутно — как там они? Понимаешь? Тебе что, ты вольный — ни жены, ни ребятишек, сам по себе, а у меня четверо робят осталось. Тебе что!..
Словно кто-то холодной ладонью сжал его сердце.
Бадяга поднялся на локте.
— Ты чего, Егорий? Чего стонешь?
Что он мог ответить Бадяге? Что он мог ответить вообще всем?
— Так. Ничего.
— Кольнуло рану?
— Кольнуло. Народ в карауле?
Бадяга лег.
— Нет. Вчера с караула. Смотрят, что Никольский рисует. Сегодня же воскресенье.
— Где рисует?
Бадяга махнул в глубь шалаша.
— Там. За лесом. С километр отсюда. Может, чуток больше.
Бадяга пустил дым через нос и продолжал:
— Третью неделю краски переводит. Достал простыню от этой, от своей — ну знаешь, к кому он в медсанбат ходит? — и мажет.
— И как?
Бадяга засмеялся.
— Да никак. Не деревья, а жилы получаются, не вода, а синяя гуща, не люди, а обезьяны или рахиты какие. Только краски переводит. Краски хорошие — каждая в трубке с пипком. Надавишь трубку, краска из пипка и лезет, вроде червяка. Он их надавляет на фанерку, перемешает и мажет.
— Все там?
— Все, поди. Где они еще? Ты туда?
— Туда.
— Иди-иди, погляди. Мешок чего берешь? У тебя там что особое?
— Ты приходи тоже, — сказал он. — Может, сообразим.
— Приду. Чуток погодя, — сказал Бадяга и опять заклацал рамой.
Он прошел этот километр и выбрался на опушку. Под корявой одинокой сосной на пне сидел Никольский. Перед ним на ящике из-под консервов стояла картина. Рама ее была сделана грубо — из слегка оструганных ножом жердей, схваченных в стыках саперными гвоздями. Картина была слегка наклонена от Никольского — верхнюю жердь подпирала палка.
Справа и слева от Никольского сидели Батраков, Тарасов, Женька, Сазонов, Песковой и несколько солдат из других отделений.
Он подошел тихо, так, что никто не слышал, и стал разглядывать картину. Она была странной.
Издалека, откуда не было видно деталей, своей основной линией она напоминала виток пружины. Виток был сплюснут и от этого напряжен.
Когда он подошел ближе, и стал различать все, он сначала подумал, что Никольский нарисовал просто разные сцены. На картине было много людей и предметов.
В первую очередь в глаза ему бросились люди. Они были нарисованы резко и грубо. Все они были непохожие, но было в них и общее — в каждом человеке подчеркивалась какая-то деталь — или выражение лица, или глаза, или жест, или поза, или еще что-то, а остальное было нарисовано не так тщательно, будто затем, чтобы тот, кто смотрит на картину, заметил именно эту деталь и запомнил ее.
Люди и составляли виток пружины, а вдоль него, внутри и снаружи, было остальное — лес, деревни и города, книги, кусок канала, мост черев шоссе, аэростат, пирамиды, церкви, клочок океана, метро, цирк, ледокол, разрез шахты, половинка глобуса с флагом на полюсе, математические формулы, — чего только не было внутри этого витка! Рисунки, плотно смыкаясь, переходили один в другой, составляя фон для людей. Фон был нарисован небрежно, даже условно, сразу было заметно, что он в картине второстепенное, а главное — люди.
У начала витка люди походили на громадных обезьян — от них веяло силой и дикостью, но тело их было безволосое, и мужчины держали в руках дубины. Низколобые, с вздувшимися мускулами, они крались вдоль леса, замкнув в середину женщин, стариков и детей. Самый большой и тяжелый — полоска лба у него была чуть шире, чем у остальных, — вел их к пещере, и там, где они уже прошли, лежали убитые, такие же дикие.