Ради тебя — страница 43 из 60

— Ты бы все-таки поела, — сказал Игорь. — На чае далеко не уедешь.

Они сидели напротив, за голым столом. Между ними была только миска. Сестра поковырялась в вермишели и положила ложку.

— Не могу. Все пресное. Сейчас бы жареных баклажанов.

Он налил ей чаю.

— Хорошо бы.

Сестра, прихлебывая чай, грела руки о кружку.

— Почему ты спросил о теннисе? Это она играет в теннис?

— Кто она?

— Ну… твоя, там — в отпуску.

— Да.

— Повезло тебе с отпуском.

— Да.

— Ты ее любишь?..

Он взял вторую ложку и попробовал вермишель.

— Зря не ешь. Вкусно.

— Ешь. Она, наверно, красивая?

— Да.

— Ты тоже… картиночка! Только таких на плакатах не увидишь. На плакатах все Васи-васильки — кудрявенькие ясноглазые, а у тебя в глазах лед. Ну и что?

— Что «ну и что»?

— Как вы там?

— Где?

— Не приставляйся. В отпуску.

— Если ты выпьешь, может, пойдет вермишель?

— Это кто там предлагает выпить? — В дверях, придерживая полог локтем, стоял хирург. — Я — «за»! Мафусаил!

Мафусаил развязал на рукавах и на спине хирурга тесемки, стянул халат и осторожно, чтобы не вымазаться в крови, свернул его и ушел.

Хирург скомандовал сестре: — Полкружки! Накрой чайник, чтобы не остыл! — ткнул пальцем в Игоря: — Ты не уходи — не люблю пить один! — и ушел мыть руки.

Сестра достала из тумбочки бутылку со спиртом, налила полкружки, а воду, чтобы разбавлять, принес хирург. Хирург выпил спирт, съел две трети вермишели, выпил кружку чаю и, не докурив папиросы, уснул, уронив свою большую голову на руки.

Они встали из-за стола. Он надел вещмешок, сестра подала ему шмайсер.

— Если ранят, старайся попасть к нам.

Он повесил шмайсер на плечо.

— Ладно.

— Может, ты все это красиво врешь?

— Что?

— Что женат.

— Нет, не вру. Ложись спать.

— Ложусь.

— Пока.

— Пока.

Когда он вышел из палатки, на улице накрапывал дождь.

Бригада стояла в том же не густом, но высоком лесу. До фронта отсюда было километров тридцать, и жизнь шла как на формировке в тылу: коптили полевые кухни, перед землянкой-гауптвахтой скучал часовой, до обеда солдаты слушали информации и лекции политруков, и занимались с офицерами тактикой и огневой подготовкой. После обеда они чистили оружие, шли на работы, спали, убивали время до ужина, кто как мог.

Когда он проходил мимо штабного шалаша, ротный, помахав ему, позвал:

— Эй, пропавший! Прибыл? А я хотел доложить о тебе в «Смерш». Мол, у нас дезертировал Кедров.

Ротный, конечно, говорил это просто так. Ротный у них был не из тех, кто, чуть что, сразу же идет в «Смерш». С этим ротным им даже повезло. Из всех шести или семи ротных, которые сменились за эти два года — одних убило, другие не вернулись из госпиталей, — этот был самый лучший. Он не придирался к мелочам, вроде того, чтобы скатки у всех были похожи одна на другую, не сгонял сто потов на занятиях и не позволял взводным делать это, а к старым солдатам относился по-товарищески. Может быть, все это было потому, что ротному самому было двадцать пять. И ротный еще был смелым парнем. Говорили, что в той части, откуда через госпиталь он попал к ним, его представляли к Герою, но почему-то не утвердили.

— Прибыл, товарищ старший лейтенант.

Ротный поправил новенькую фуражку, сдвинув ее слегка на сторону, одернул складки гимнастерки за спину, полюбовался начищенными сапогами и насмешливо подмигнул:

— В общем, теперь есть и наш человек в штабе. Если в роте будут неприятности, замолвишь за нас словечко генералу?

— Замолвлю, товарищ старший лейтенант, — пообещал он в том же тоне.

— Договорились. — Ротный передвинул фуражку на другую сторону. — А теперь — к своим. Левое плечо вперед, марш!

Первым он увидел Бадягу. Босой Бадяга лежал возле шалаша и лениво чесал большим пальцем ноги подошву другой. Лицо у Бадяги было помятое, он только что вылез из шалаша, а до этого напропалую спал.

— Здорово, — сказал Игорь.

— А, здорово, — ответил Бадяга и сел. — Прибыл?

— Прибыл. Как вы тут?

Бадяга зевнул.

— Ничаво. Кормят по первой норме, и вроде бы так и будет. Как ты?

— Тоже ничаво.

Он вошел в шалаш. Все здесь осталось так же, как и было: по обе стороны от входа на еловых лапах лежали автоматные магазины в замасленных парусиновых чехлах, лопаты и гранаты-лимонки, покрытые пылью, кучка их была похожа на картошку. Все было так же, только хвоя высохла до желтизны.

«Вот и дома», — подумал он.

Он распустил скатку, подогнул рукава шинели, постелил ее с краю, а шмайсер поставил в головах, как было у всех.

— Иди покурим, — позвал он Бадягу.

Бадяга сел с ним рядом и осторожно взял из коробки «сафо». Он нюхал ее, засовывая поочередно в обе волосатые ноздри, и удивлялся:

— Никогда не видел таких здоровенных. Это что, от союзников? Слабые, поди?

— Слабые. Без привычки от них кашель.

— А ты что, привык?

Он усмехнулся.

— Да. Но придется отвыкать.

— Придется, — согласился Бадяга. — Ничего, быстро отвыкнешь. — Бадяга смешал табак папиросы с махоркой и свернул самокрутку, Игорь чиркнул спичкой и дал Бадяге прикурить.

Сделав несколько затяжек. Бадяга определил:

— Медом отдает.

— Да. Письмо мое получили?

— Получили. Никольский читал. Куда тебя зацепило?

— В плечо.

По мясам?

— Да.

— Эх-ма! — вздохнул Бадяга. — Я бы тоже с месячишко повалялся на чистом да на мягком.

— Поваляешься еще, — подбодрил он.

Бадяга усомнился:

— Кто знает.

— Вообще-то да, — согласился он.

Бадяга лег на свое место, закинул руку за голову и нащупал рукоятку рамы на пулемете. Он слегка взводил боевую пружину и отпускал раму. Пулемет сухо клацал.

— Что-то смутно мне, Егорий.

— Бывает.

Помолчав, Бадяга спросил:

— Знаешь, сколько у нас на Алтае меду?

— Сколько?

— В доброе время у людей мед бочатами стоял, во, брат!

— А сейчас что, нет его?

— Есть, конечно — ответил, подумав, Бадяга. — Меньше, однако, куда меньше. Одни бабы там. Им до меду? У моей четверо робятишек, разве ей с ульями маяться? Скотинешку накормить, напоить надо, убрать за ней, в колхозе отработать, да семью обиходить. От одного этого у баб пупки трещат. Не до меду. Конечно, у кого в доме старик крепкий есть, тем оно легче. Те с медом.

— У тебя нет?

— Нет. С того мне и смутно — как там они? Понимаешь? Тебе что, ты вольный — ни жены, ни ребятишек, сам по себе, а у меня четверо робят осталось. Тебе что!..

Словно кто-то холодной ладонью сжал его сердце.

Бадяга поднялся на локте.

— Ты чего, Егорий? Чего стонешь?

Что он мог ответить Бадяге? Что он мог ответить вообще всем?

— Так. Ничего.

— Кольнуло рану?

— Кольнуло. Народ в карауле?

Бадяга лег.

— Нет. Вчера с караула. Смотрят, что Никольский рисует. Сегодня же воскресенье.

— Где рисует?

Бадяга махнул в глубь шалаша.

— Там. За лесом. С километр отсюда. Может, чуток больше.

Бадяга пустил дым через нос и продолжал:

— Третью неделю краски переводит. Достал простыню от этой, от своей — ну знаешь, к кому он в медсанбат ходит? — и мажет.

— И как?

Бадяга засмеялся.

— Да никак. Не деревья, а жилы получаются, не вода, а синяя гуща, не люди, а обезьяны или рахиты какие. Только краски переводит. Краски хорошие — каждая в трубке с пипком. Надавишь трубку, краска из пипка и лезет, вроде червяка. Он их надавляет на фанерку, перемешает и мажет.

— Все там?

— Все, поди. Где они еще? Ты туда?

— Туда.

— Иди-иди, погляди. Мешок чего берешь? У тебя там что особое?

— Ты приходи тоже, — сказал он. — Может, сообразим.

— Приду. Чуток погодя, — сказал Бадяга и опять заклацал рамой.

Он прошел этот километр и выбрался на опушку. Под корявой одинокой сосной на пне сидел Никольский. Перед ним на ящике из-под консервов стояла картина. Рама ее была сделана грубо — из слегка оструганных ножом жердей, схваченных в стыках саперными гвоздями. Картина была слегка наклонена от Никольского — верхнюю жердь подпирала палка.

Справа и слева от Никольского сидели Батраков, Тарасов, Женька, Сазонов, Песковой и несколько солдат из других отделений.

Он подошел тихо, так, что никто не слышал, и стал разглядывать картину. Она была странной.

Издалека, откуда не было видно деталей, своей основной линией она напоминала виток пружины. Виток был сплюснут и от этого напряжен.

Когда он подошел ближе, и стал различать все, он сначала подумал, что Никольский нарисовал просто разные сцены. На картине было много людей и предметов.

В первую очередь в глаза ему бросились люди. Они были нарисованы резко и грубо. Все они были непохожие, но было в них и общее — в каждом человеке подчеркивалась какая-то деталь — или выражение лица, или глаза, или жест, или поза, или еще что-то, а остальное было нарисовано не так тщательно, будто затем, чтобы тот, кто смотрит на картину, заметил именно эту деталь и запомнил ее.

Люди и составляли виток пружины, а вдоль него, внутри и снаружи, было остальное — лес, деревни и города, книги, кусок канала, мост черев шоссе, аэростат, пирамиды, церкви, клочок океана, метро, цирк, ледокол, разрез шахты, половинка глобуса с флагом на полюсе, математические формулы, — чего только не было внутри этого витка! Рисунки, плотно смыкаясь, переходили один в другой, составляя фон для людей. Фон был нарисован небрежно, даже условно, сразу было заметно, что он в картине второстепенное, а главное — люди.

У начала витка люди походили на громадных обезьян — от них веяло силой и дикостью, но тело их было безволосое, и мужчины держали в руках дубины. Низколобые, с вздувшимися мускулами, они крались вдоль леса, замкнув в середину женщин, стариков и детей. Самый большой и тяжелый — полоска лба у него была чуть шире, чем у остальных, — вел их к пещере, и там, где они уже прошли, лежали убитые, такие же дикие.