Но это же очевидно, сказал Радин вслух. Вот я болван!
Догадка была похожа на морского ежа: страшно взять в руки, но глаз оторвать невозможно. Радин сложил краски и тюбики в стеклянное блюдо, подумал немного и смахнул карандаши со стола. Потом он засмеялся и некоторое время смеялся в темноте.
Выйдя из мастерской, Радин запер дверь, огляделся и увидел, что улица опустела. Он открыл багажник форда, чтобы положить туда ключ, и обрадовался, обнаружив там кусок брезента. Со свертком на плече он направился в сторону порта, миновал автомойку и контейнеры, пошел было к остановке, но вспомнил о забастовке автобусов и свернул к реке, чтобы пройти по мосту до метро Mercado.
Семь холстов из сундука мертвеца, думал он, шагая вдоль бесконечной стены портового склада. Уличить Гарая было некому. Разве мог он, брошенный друг, подражатель, живущий с полным ртом горечи, преодолеть такое искушение? Так всех их околпачить. Йо-хо-хо и бутылка рому!
Дождь быстро набрал силу, и, выйдя на шоссе, Радин растерянно огляделся: назад пути не было, а до метро оставалось минут двадцать, не меньше. Вода хлюпала в мокасинах и заливалась ему за шиворот, он держал свернутый холст над головой, то и дело отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая из-под колес черные веера дорожной грязи.
Белые рабыни, невольницы, украденные у покойника и названные черными, приехали назад на грузовом такси. Без подписи гения они оказались никому не нужны. В кармане плаща зазвенел телефон и тут же замолк, будто захлебнулся дождевой водой. Радин встал под крышу киоска, пристроил сверток к стене, достал телефон и увидел номер бывшей жены. Урсула всегда звонила ему то рано утром, то посреди ночи, но чаще всего тогда, когда руки у него были заняты.
Эта ее особенность довольно долго казалась ему забавной, напоминала прустовское полюбишь бретонку, полюбишь и ее дурацкий чепец, и он действительно любил чепец, привык к постоянному голоду, который гудел в ее теле, к ее глянцевым волосам и домашним сабо, которые издавали противный щелкающий звук. Он даже ходил на милонги, где ему уж совсем нечего было делать.
Радин сунул телефон в карман и пошел дальше, придерживая сверток на плече, плащ хлестал его мокрыми полами по ногам. Проходя мимо скобяной лавки, он вспомнил, что забыл в мастерской сумку с ножом и скотчем, выругался и поймал себя на том, что сделал это по-португальски. Filha de puta! У кирпичного здания пожарной части он снова остановился, чтобы переложить портрет в другую руку, и услышал свое имя, громко произнесенное знакомым голосом.
Обернувшись, он увидел серый автомобиль, подъехавший к нему почти вплотную, так что переднее колесо стояло на бордюре. Окно со стороны водителя медленно опустилось, но лица водителя Радин не разглядел.
– Садитесь в машину, – сказал человек, сидевший за рулем, – а то ваша ноша размокнет. Кто же в наше время вот так, пешком, таскается с награбленным?
Лиза
В декабре шли дожди, в такие дни небеса здесь сливаются с землей, и все вокруг становится одного цвета – цвета мокрого сланца, всё как дома, мне не привыкать. Зато после Рождества подморозило и стало светло, будто апельсиновые деревья зацвели.
В тот день Понти сказал, что даст мне приглашение на открытие выставки. Ты когда-нибудь ела устриц, спросил он весело, представь, их надо живьем засовывать в рот!
Картины в мастерской стояли лицом к стене, и меня давно разбирало любопытство. Я сказала, что могу и здесь на них посмотреть, но он покачал головой. Тогда я спросила, в чем смысл серии, а он вдруг разволновался и принялся объяснять.
Публика хочет побаловаться с темой смерти, сказал он, а я хотел, чтобы они увидели саму смерть. А потом поняли, что их обманули. Чтобы они осознали, что олово в колбе еще бурлит, но превращение не состоится. Что мир уже заворожен послушанием и восхищен предсказуемостью, он стремится не к свободе, а к изображению свободы, к изображению мысли, даже – к изображению вражды, одним словом, к свинцу, к прокаженному золоту.
– А при чем здесь прыжок с моста? – спросила я, немного заскучав.
– Трафарет, универсальный образ, понимаешь? Если не остановить это неумолимое стремление к среднему, искусство окончательно станет холопом, а образование – челядинцем. Уже лет двадцать как мы производим безликих, плохо образованных людей, а за безличностью маячит тоскливая сноровка бомбиста.
Я послушно кивала, хотя понимала со второго слова на третье. В тот вечер я приехала после репетиции «Блудного сына», где мастер дал мне танцевать сирену, заявив, что во мне есть необходимая агрессия. Сцену, где сирена встает на мостик и ползет на руках и пуантах, мы повторили раз сто, так что я приехала в мастерскую с ободранными ладонями, злая и переломанная.
Они меня ждали, заварили чай, Гарай принес калачи из русской пекарни, так что я приободрилась, вытащила из сумки красную тунику, порванную на репетиции, и надела, чтобы их повеселить. Понти сказал, что быстро съездит на виллу, туда и обратно, а потом мы разведем буржуйку и будем пить чай estilo russo, до седьмого пота.
Они уехали, а я не утерпела и стала разглядывать картины, стоявшие у стены. Ворочать их было тяжело, так что я посмотрела только на две. Они были как огромные воронки, в них с грохотом утекала вся твоя жизнь, даже зажмуриться хотелось. Странно, думала я, проводя пальцем по известковым завиткам, что именно здесь он написал свою Аррабиду, в этой хибаре, где по утрам приходится топить печь, иначе краски превращаются в пластилин. А раньше – не мог.
Прошел час, калачи остыли, потом еще час прошел, а потом Гарай ввалился в мастерскую один, глаза у него плавали от ужаса, а рот стал похож на подгорелую изюмину в тесте. Они его убили, заорал он прямо с порога, и я вскочила, с ужасом сознавая, что вижу себя со стороны как будто с колосников, такую испуганную, в красной тунике. Мастер говорит, что нужно видеть себя со стороны в каждом жесте, а не только когда стоишь у станка и пялишься в зеркало, нужно все время следить за лицом, потому что главный зритель всегда невидим.
Гарай подошел к столу, впился зубами в калач, а потом стал пить чай прямо из носика, придерживая одну руку другой, прямо как наш запойный сосед в Токсово. Потом он сел и рассказал мне все, что видел.
Доменика
Привычная манера, говорит она, пастозный мазок, стаффаж, говорит она, и я холодею, вдруг она принюхается, поднесет свои хищные ноздри к самой поверхности холста и поймет? Но нет, она не сомневается, она отходит и подходит, танцует над холстами, разложенными на полу, будто оса над вареньем.
Кристиан тоже делал особое лицо, когда разглядывал твои наброски: губы надувались, ресницы дрожали, будто на них падал невидимый снег. Он прожил в нашем доме без малого два месяца, но умудрялся обходить меня, как арктический капитан ледяную глыбу. Целовал мне запястье, поедал оладьи с черникой, но стоило ему добраться до архива, как я исчезала, растворялась в воздухе, будто нимфа из античного мифа.
Что ж, мне не привыкать. Ты тоже перестал замечать меня, как тот мужик у Фриша, притворявшийся слепым перед своей маникюршей. Я могла бы плясать в чулках, приручать скворцов, подражать звукам гитары и барабана, но ты не смотрел на меня так, как смотрел в девяносто втором, в холодной аудитории, где я сидела на занозистом ящике с надписью «Фруктовая компания Поццоли».
Скоро закрытие выставки, я должна быть хороша и спокойна, но досада покрыла меня всю тусклой пудрой – помнишь, ты рассказывал, как при французском дворе дамы посыпали себя пудрой в особом шкафчике, а поверх платья надевали пудермантель. Ты всегда умел меня рассмешить.
Мне придется смотреть, как покупают подписанные твоим именем работы: старухи будут вытягивать шеи, будто ящерицы из камней, коллекционеры – загадочно цокать языками, журналисты – жевать гусиный паштет. Никому из них нет дела до твоей смерти. Она меняет эстимейт и немного меняет провенанс, не более того.
Когда я услышала, что ты умер в декабре, спустя четыре месяца после собственных похорон, мне показалось, что жизнь во мне свернулась, как молоко. В тот вечер вы были здесь с Крамером, сказал русский, свидетель приехал с вашим мужем на виллу, некоторое время дожидался его в машине, а потом увидел, как вы бросили тело в реку.
Свидетель? Я открыла рот, чтобы сказать, где я провела вечер, но тут меня окатило жаром, всю сразу, будто из ведра плеснули. У него есть свидетель, который видел тебя живым? Я говорила с тобой каждую ночь, пешком ходила к Св. Ильдефонсо, чтобы поставить свечу, а ты был жив, ходил по улицам и даже приехал в наш дом, когда меня там не было?
Ты мог бы прислать мне записку, хоть несколько слов, и спасти меня от октября, ноября и декабря. Ты мог бы сказать: потерпи, постарайся выкрутиться. Ты мог сказать: я не хочу с тобой жить, поступай как знаешь.
Но ты ничего не прислал, и я, наверное, сяду в тюрьму. Время имитаций закончилось, и, скорее всего, тюрьма окажется настоящей.
Радин. Воскресенье
В доме австрийца портрет Лизы выглядел иначе. В нем набухло что-то розовое, телесное, как на картинах Каррье-Беллёза, ноги танцовщицы были вызывающе раскинуты, а рисунок на них казался сухими корочками царапин.
Радин подумал, что дело в освещении, перенес работу в кухню и расположил ее напротив окна. Потом он набрал номер Лизы, но она не ответила. Позвоню в полдень, подумал он, нет, буду звонить каждый час. Мы должны увидеться, выпить чаю или вина, невинно или нечаянно, я никуда не поеду, пока мы не поговорим.
Что я ей скажу? Лиза, простите мое вранье. Я только и делаю, что делаю вид, и делаю это уже давно. Но с вами все иначе, я как будто снова слышу музыку, только не дуэт или каватину, как можно было ожидать, а кабалетту, негодующую или восхищенную, всегда стремительную. Кстати, я купил ваш портрет у того, кто его присвоил.
Поднявшись с дивана, Радин подошел к холсту, розовому от утреннего солнца, наклонился к лицу танцовщицы и поцеловал его, сам себе удивляясь. Потом он вышел на угол за сигаретами, но свернул в булочную, потому что горячий запах ванили заполнил переулок. Булочник только что вернулся с мессы, не успев даже переодеться, накинул фартук и крутился волчком.