Бедняга Серхио подарил этот порто в прошлом году, когда я закончил портрет его жены. До сих пор чувствую вину, когда вспоминаю тот октябрь, туман, висящий клочьями на кустах терновника, и женщину, которую я драл на своем диване только потому, что у нее белая кожа и высокая шея, драл, зажмурившись, не называя по имени.
Кто у меня засел? Если полиция, то по тулузскому делу, не иначе. Я не так много знаю, но пару имен могу назвать, если прижмут. С какой стати мне покрывать этих юнцов? Выучили, что в краску добавляют соль, а в грунт – керосин, и настрогали кракелюров, а то, что итальянская доска должна быть из тополя, им и в голову не пришло, теперь всем быстрые деньги подавай.
Когда я заставил себя толкнуть дверь, то сразу заметил, что со свернутого матраса, на котором я спал, когда Шандро занял мой диван, сняли проволоку, развернули и свернули уже по другому. В своем доме я знаю место каждой вещи, хотя с первого взгляда кажется, что здесь бардак и все валяется как попало. Я включил верхний свет, обошел весь дом сверху донизу и нашел еще кое-какие следы. Сомнений больше не было. Пока я таскался в холмы, у меня аккуратно сделали обыск.
Радин. Воскресенье
Поднявшись в квартиру, он некоторое время смотрел на себя в зеркало, думая о человеке со светлыми кудрями и бородкой, как у Марка Аврелия, который живет в этом доме. Он родился там, где умер император, он тоже писал свои «Размышления» и, может быть, убил своего Адриана. Что ж, этого достаточно для рассказа, для романа не хватает развязки. Для последней главы нужна ясность, иначе мы заместим разрешающий аккорд паузой, и каденция окажется ускользающей или избегающей заключения. Радин сел к столу, доел пышки всухомятку, взял карандаш и написал: приблизительная фабула.
Август, тридцатое. Понти растерялся и не смог вернуться к гостям. Потом он вспомнил о Гарае и направился в сторону порта. Он полагал, что пришел к старому другу, к адепту, и в каком-то смысле был прав: между завистником и адептом не такое широкое поле, как многим кажется. Художник пожил пару дней в тишине и вдруг начал работать – в точности как пятидесятилетний Гюго, поселившийся в мансарде: тот писал друзьям, что спит на железной койке, тратит три франка в день и счастлив, как дитя.
Декабрь, какое-то. Понти посылает в галерею известие, что готов выставляться, у него семь новых работ, но Варгас нужна восьмая – голубая, с карминным слепящим пятном посередине. Спектакль, на который она истратила столько сил, следует завершить с блеском, иначе публика почувствует слабину.
Что дальше? Радин сидел за столом, задумчиво выдвигая и задвигая ящики. В верхнем лежали полотняные салфетки, одна к одной, наверняка их складывала влюбленная служанка. Это напомнило ему бальзаковские перчатки из лимонной кожи – матушка, пришлите двадцать пар! – и он поймал себя на том, что скучает по человеку, которого никогда не видел.
Декабрь, двадцать девятое. Почему Понти забрался в собственный дом тайком? Почему не попросил служанку взять карго-такси и привезти ему картину? Довольно посмотреть в ее мерзлые лисьи зрачки, чтобы понять – это честная фантеска, способная выполнить любое поручение.
Впрочем, на месте Понти я поступил бы также. Он думал, что на вилле никого нет, и хотел побыть в своем доме один. Увидеть свою студию и зимний сад, полный цветущих альстромерий. Принять душ, в конце концов! Радин вспомнил устройство, служившее душем в мастерской Гарая, и улыбнулся. Будь у него деньги, он снял бы полосатый дом несмотря ни на что. Мылся бы в корыте, варил бы суп на примусе. Как там назывался суп, про который говорил вчера Тьягу?
Чего только мне не присылают, засмеялся он, когда я предложил послать ему копию отчета, сделанного для галереи. В деревне, где я родился, сказал он потом, женщины готовят суп под названием «Плачущая рыба капитана Видала». Туда бросают все, что есть в доме, свежую рыбу, копченую, соленую, добавляют перец и все перетирают в пюре.
Вот такой же суп из доносов варится у меня в ящике стола, начни я разбираться с ним всерьез, наш департамент встанет намертво, как шхуна у берегов Гренландии.
У каталонца было распаренное, розовое лицо, и Радин подумал, что у него температура, но тот сказал, что вернулся из хамама, он на соседней улице, у арабов, за фруктовой лавкой.
– Вы любите огонь и снег, – сказал он, – а я люблю воду и пряности. У арабов всегда пахнет орегано. Перчатку кесе я тоже очень люблю.
Устроившись на кушетке, Радин посмотрел на царапины, которые делал на ширме ребром монеты, их было шесть, значит, осталось четыре визита, а толку пока никакого. Зато он привык к жужжанию точилки, как собака Павлова – к колокольчику.
– Как поживает ваш второй? Сумели с ним договориться?
– Какое там, все стало еще хуже. Он бесит меня, как целая орава незваных гостей, превращающих ваш дом в помойку. Окурки в чашках и апельсиновые корки в постели. Ваша терапия бесполезна, доктор, когда вы это наконец признаете?
– Книгу закончили? – Каталонец пропустил вопрос мимо ушей.
– А при чем тут моя книга?
– В человеке может быть сколько угодно личностей, будто щепок на лесопилке, и он живет и умирает, понятия об этом не имея. Одна из личностей у вас отвечает за талант, именно она стремится взять верх, если не удовлетворена и долго не получает работы.
– Мы это уже сто раз обсуждали, разве нет? – Радин приподнялся на кушетке и посмотрел на каталонца через журавлиное крыло.
– Да, только без толку! Лесопилка остановилась, одна из щепок набралась силы и хочет вырваться наружу. Талант медленно душит вас, пока вы пилите и строгаете, и очень быстро – если вы останавливаетесь. Надо работать, это, я надеюсь, понятно?
Почти все таланты хоть капельку да поэты, даже столяры, вспомнил Радин и некоторое время грустно думал об авторе этих слов. Каталонец не дождался ответа, постучал по столу карандашом и произнес:
– Думаю, на определенной стадии ваш новый жилец вас покинет. И вы станете греметь, как жестяная коробка из-под бисквитов, в которой нет бисквитов. Признайтесь: вам ведь нравится сеньор, который принимает за вас решения? Крепкий, дерзкий, чувственный сеньор, проворный и себе на уме. Вы сроду таким не были.
– Много вы знаете. – Радин недовольно заерзал на лежанке.
– Тут и знать нечего. Желание нравиться выдает вас с головой. Напряженное веселье, которое нужно поддерживать, будто жар в золе. Вы вовсе не обязаны быть человеком, приятным во всех отношениях. Эту обязанность навязало вам общество людей, которые все равно вас не полюбят. Так не стоит и стараться!
– Почему же не полюбят?
– Потому что ваш ум всегда будет для них чужим. Не потому, что он значительнее или слабее их ума, а по причине устройства и фактуры. Для них вы всегда будете темной лошадкой, жадным варваром или заносчивым чужаком. Хоть голову о стену разбейте. Не стремитесь к ним, не пытайтесь их полюбить, это расточительность, скорбная трата времени, которого у вас не слишком много. Режьте, пилите и строгайте!
– Что же, мне и читателей своих не любить? И как быть с женщинами?
– О, не беспокойтесь. – Из-за ширмы послышался звук, похожий на хихиканье. – Среди них нет ваших читателей. И никогда не будет.
Лиза
Представь, говорил он, я был уверен, что продвигаюсь вглубь холста. Эти линии – они разорваны, мечутся, как инфузории в капле, как иглы в насыщенном растворе, за ними не уследишь! Они говорят тебе нэ бойса! – как турки, когда те находят раненых на поле битвы. Я прочел это в дневниках Делакруа. Турки говорят им не бойся, ударяя в лицо эфесом шпаги, и заставляют откинуть голову, которую затем начисто сносят.
Я сажусь на парапет и смотрю на перевернутые рыбацкие лодки, на пустой пляж, на открытые окна отеля «Белем», полные расколотого утреннего солнца. По дорожке едут девчонки на красных велосипедах с корзинами для покупок на раме, из корзин торчат белесые от муки багеты и пучки зелени, перевязанные нитками.
Наша жизнь в городе была бесцветной, как будто в Тавире мы оставили все, что нас связывало: тайное бегство, притворство, обжигающее знание, которое мы делили, и – ненасытность, о которой раньше я только слышала или читала.
Я ждала его каждую ночь, представляла, как он идет по крыше, огибая башенки с люкарнами, лежала в темноте, зная, что сейчас щелкнет балконная задвижка, звякнет ремень, заскрипят пружины. Иногда он медлил возле кровати, будто на вышке для прыжков в воду, наверное, ему казалось, что он совершает что-то запретное.
Я думала о том, что всю осень он смотрел на мое тело как на битую дичь и омары какого-нибудь Снейдерса, его волновали только складки на тюле, один раз он даже облил меня водой, и я чуть насмерть не простыла. А теперь это тело заставляет его пробираться по крыше из одного конца здания в другой, это не слишком опасно, но требует сноровки. Так вышло, что ему дали каморку на стороне жильцов, а мне – комнату на стороне персонала, между ними на ночь запирают двери, уж не знаю почему.
Когда в октябре мне прислали записку с приглашением, я приехала в мастерскую, думая только о том, чтобы сохранить нашу комнату. Ивану некуда будет вернуться, если я перееду, говорила я себе, у него должна быть башня и подъемный мост на случай отступления. В том, что однажды ему придется отступать, я не сомневалась.
К тому времени я стала пропускать репетиции. В школе меня бесило практически все, особенно запахи: запах пасты для паркета, запах карболки в туалетах и запах какао в столовой. Мои уши закрылись для небесной музыки – так писал один иезуит примерно триста лет назад. Двадцатка в час была спасением, я заплатила хозяйке, и она перестала выскакивать из своей двери, будто кукушка из часов, каждый раз, как я поднимаюсь на чердак.
В ноябре было холодно, и я позировала в свитере и шерстяных носках. На портрете у меня голая грудь, но ее дописали позднее, вклеили, как однажды Крамской вклеил лоскут с головой Некрасова в картину, написанную по памяти.