– Читал он, читака грозный. Среди вашего брата тоже хватает шутников. Возьми хоть Монтескьё с его греческой поэмой, найденной в библиотеке епископа.
– Поэмой? Прости, я теряю нить разговора, – сказал Радин, – у меня была тяжелая ночь.
– Был еще Гераклит, тот обмазался навозом, и во сне его растерзали собаки, – мрачно сказал Кристиан, поднимаясь с дивана. – Вставай, хватит валяться. Klick, klick, klack!
Лиза
Вчера я пришла с репетиции поздно, Понти уже забрался в постель и спал. Я налила себе холодного чаю и села на подоконник. Я знала, что длинный день, начавшийся январским утром в охотничьем флигеле, уже завершается, что нам осталось только поговорить – и все, vá embora! Я сидела там около получаса, но нужные слова так и не пришли.
Что я могла ему сказать? Что я каждый месяц оплачиваю счет за телефон Ивана, а потом звоню и слушаю гудки, здоровые, полновесные гудки и гудение живых проводов. Что вернись он сейчас, я бы сказала: делай что хочешь, играй, воруй, ночуй под забором! Можешь хоть домой своих уиппетов притащить, я буду жарить им потроха, печенку и утиные сердечки.
Слишком поздно, написано на марке нетонущей почты. Нет, это на штрафной марке написано, для тех, кто опоздал к почтовому поезду. А на марке нетонущей почты нарисованы чайки, кружащие над сейфом с сокровищами, а сейф плывет себе в океанских волнах и лениво подает сигналы – просто так, никому, кому ни попадя!
Солнце село за крышами Гайи, с реки потянуло сквозняком, а Понти все спал. Костюм для завтрашней церемонии в сумерках белел рубашкой и был похож на человека, прислонившегося к стене. Сейчас я слезу с подоконника, соберу дорожную сумку, разбужу его и выставлю на улицу. Найдет где ночевать, он ведь местный, cara durão.
Где-то в августовских сумерках мы с Иваном шли по склону холма, спускались к реке, я пудрила нос, ворчала, прихлебывала кофе из стаканчика, а он смотрел на меня весело и врал, что нашел работу, что вот-вот, буквально завтра, начнет приносить деньги, от которых у нас в доме станет так тепло, что расцветут даже кактусы.
Я смотрела на лицо Понти, на его смуглую руку, лежащую поверх одеяла, и думала, что объятия, даже самые животворные, ничего не значат. Слухи о сексе сильно преувеличены, как говорит коренастая Марта, получившая мою партию в учебном спектакле.
Я спала с этим человеком четыре месяца, и все это время он сокрушался о моей потере и рассуждал о природе азарта. Где-то играет твой парень, говорил он, ставит на красное, ставит на черное, и вместо души у него собачий свисток. А ты все ждешь, дурочка!
Я слезла с подоконника, сняла с вешалки костюм, свернула и положила на дно сумки, на них пристроила пингвинью рубашку, а по бокам разложила свитера и белье. Там были какие-то бумаги, тетрадь и пара записных книжек, их я сунула сверху и застегнула молнию. Покончив с этим, я тихо вышла, прикрыла дверь, поднялась на крышу и потанцевала там немного, в трико и босиком.
Конец первого акта: потрясенная обманом, Жизель теряет рассудок и умирает. Не дождетесь! Меня обманули сразу трое мужчин, граф, старый лесничий и немец-перец-колбаса. Граф бежал, немец умер, а с лесничим я нынче утром занималась любовью – и так кричала, что сеньора Бони постучала в стену чем-то железным, наверное, каминной кочергой.
Доменика
Разбирая папки, я нашла страницу из книги Крамера, которую он распечатал для меня в ноябре – еще цвела бугенвиллея, дом был наполнен любовным напряжением, и все в нем были живы. В тот день я положила листок в папку и написала на ней «монография КК», но больше мне ничего не показывали, и страница так и осталась в одиночестве.
«Черное в Упанишадах понимается как сверхбелое, то есть ослепительный свет, лишающий человека зрения. В новых работах Понти мы видим вещи, которые исчезают в реальном мире, но остаются на сетчатке глаза. Понти преодолел ограничения цвета, он идет своим путем: к белому сознанию и белой чистоте как высшей ступени этого состояния, будь то покой или движение!».
Найди я этот листок чуть раньше, многое бы изменилось, а кое-что никогда бы не произошло. Я бы догадалась, сложила бы белое с черным, а случайное с очевидным.
Картины остались в доме Гарая, и он обошелся с ними, как крестоносец с арабскими пленницами: употребил для удовольствия, а потом продал ради прибыли.
Он хотел восседать на лотосе и источать лучи славы; его можно понять, ведь он столько лет плелся в тени, лишь изредка упоминаемый в качестве друга юности. Он был уверен, что ты мертв и не сможешь его обличить. Но зачем он использовал твои работы вместо чистых холстов, я понять не могу. Неужели просто из скупости?
Вот почему толстяк держался так загадочно, когда я пришла к нему заказывать подделки. Так весело кивал, когда я сказала, что никто, кроме него, не справится с твоей манерой, что он видит твою суть как никто другой. Представляю, как он потешался, как торжествующе отплясывал, когда дверь за мной закрылась.
Осталось понять, зачем ты убил Кристиана в ночь на тридцатое декабря. В коробке с мотивами есть только деньги, секс и месть, ни одна из этих вещей не подходит. Однако ты все же убил его. Потом ты уехал из города и жил неизвестно где – руку даю, что на юге и не один! – а потом пришел к Гараю и отравился питьем из хозяйской бутылки.
Тот, кто подарил этот порто, наверное, читал про клинок по прозвищу 10 000 холодных ночей, который подвесили в ручье так, чтобы лезвие было обращено к течению. Клинок рассекал все, что встречалось на его пути: рыбу, листья, плывущие по воде, и, говорят, даже ветер. Эта бутыль тоже могла рассечь кого угодно, любого случайного гостя, – и даже меня саму!
Завтра все пятнадцать картин будут проданы, некому за тебя заступиться, муж мой. В этой версии ты навсегда останешься Понти, который исписался, не смог продвинуться дальше, струсил и покончил с собой. Как в том японском рассказе, где разбойник считал, что он зарезал самурая, жена самурая считала, что зарезала она, а дух самурая, явившись на суд, сказал, что он сам вонзил кинжал себе в грудь. Потому что не вынес позора.
Радин. Суббота
– Это со мной, – сказал австриец охраннику, и тот посторонился, пропуская их в жарко натопленную галерею, где пахло пролитым вином, табаком и почему-то водорослями. Первая работа Понти стояла на мольберте, недалеко от медного треножника, где под куполом гудело синее газовое пламя. Остальные картины сидели на стенах, будто огромные ящерицы, сверкая зеленой чешуей. Радин поискал глазами Доменику и направился к столу, его мучила жажда.
У стола с ледяным лебедем толпились гости, Радин подумал, что аукцион уже закончился, но вспомнил португальскую привычку кормить до отвала перед тем, как обсуждать дела, и успокоился. Кристиан мелькнул в толпе – в халате и шлепанцах на босу ногу – и Радин пошел за ним, смущенно пробираясь меж нарядных гостей.
– Креветок не положили, жадные засранцы, – услышал он, проходя мимо стола с закусками, обернулся и увидел Мендеша, склонившегося над лебедем, который начал уже подтаивать по краям. Морская еда лежала на самом дне, и клошар вооружился двузубой вилкой, его шелковый пластрон покрылся ржавыми пятнами. Люди обступили стол с выпивкой, откуда-то доносилась музыка, напомнившая ему первый акт «Эхнатона».
– Он сказал репортеру, что покажет городу новый проточный свет, белую стужу созерцания, – насмешливо сказал женский голос у него за спиной. – И где же это?
Радин резко повернулся, но увидел только человека в смокинге, стоявшего в углу со стаканом, полным ледяных кубиков. Человек напомнил ему лейтенанта, Радин взял со стола с напитками рюмку и подошел поближе. В рюмке оказалась граппа, вкуса у нее не было, зато рот обожгло холодом.
– Редкостная дрянь, – сказал лейтенант Тьягу, кивая на свой стакан. – Грушевый сок! На работе ничего другого употреблять не могу.
Радин вспомнил, зачем он здесь, и стал пробираться на другой конец зала; там стояла Варгас, склонившаяся над радиолой. В позолоченном платье она напоминала деревянную Марию на шесте, которую в пасхальные дни носят по улицам в приморских городках.
– Послушайте, надо отменить аукцион, – сказал Радин, схватив ее за рукав, – здесь полиция, они пришли за Гараем, но непременно будет скандал. Я сам проболтался лейтенанту, подвел вас под монастырь!
– Благодарю, скандал нам пригодится. – Она повернула колесико, послышался треск, а потом размеренный голос египетского писца. Я узнал голос и музыку, обрадовался Радин, это штутгартская постановка, значит, жену фараона будет петь контральто, Милагро Варгас.
– Пошли, писатель! – Кристиан вынырнул из толпы под мерные удары колотушки по трубчатым колоколам. – Надо поработать. Клац-клац!
Он сунул руку в карман халата, достал плоскогубцы, кивнул на стену с картинами и подмигнул. Потом он пробился к противоположной стене, огибая гостей и держа плоскогубцы над головой, словно экскурсовод – свой путеводный зонтик. Радин шел вслед за ним, удивляясь тому, что никто их не замечает, и прислушиваясь к сопрано Марии Гусманн, матери фараона. Потом он послушно держал рамы, пока аспирант орудовал инструментом, разбрасывая фанерные плашки, а потом разглядывал белые шершавые холсты, которые представлял себе совершенно другими.
Ему казалось, что они провозились около часа, но тихие фанфары сообщили о начале третьей сцены второго акта. Значит, прошло минут десять, не больше.
Малу
в лавке пришлось новую бочку с оливками открывать, пока ждала, вспомнила, как прибегала сюда за цукатами, в сабо на босу ногу, потому что Кристиан позвонил, а потом – обратно, бегом, чтобы не замерзнуть, и сразу боло рей в печь, алый, как царская корона, потом в бумагу его, еще горячий, и на руа лапа пешком, а тротуары подмерзли после дождя, иду и оскальзываюсь, иду и оскальзываюсь!
индеец раньше считал, что Кристиан на божество гуарани похож, называется маленький кусочек луны