он чистил мастерскую, раздевшись до пояса, и теперь грудь и ноги у него были покрыты сажей и еще чем-то серым, похожим на порошок серебрянки, а потом пришла Лиза.
– Я думал, что больше вас не увижу, – сказал Радин. – Я буду жить в можжевеловом раю и хочу, чтобы вы жили со мной.
– Можно будет кота у соседки забрать, – задумчиво сказала Лиза, ставшая вдруг выше ростом. – Там есть горячая вода?
Радин опустил глаза и увидел, что она стоит на пальцах, он узнал пуанты с атласными ленточками и обнял Лизу, чтобы ей легче было стоять.
– Там есть горячая вода, – сказал он, не разжимая губ, и вдруг понял, что это сказал кто-то другой. Радин открыл глаза и увидел булочника в синем фартуке, а за ним насмешливые лица посетителей. Булочник теребил его за плечо и говорил, что надо пойти на кухню и умыться. Что он спит уже полчаса, растянувшись на подоконнике, а посетителям негде присесть.
– Видать, тяжелая была у вас ночка! Как только вы зашли, я сразу понял, что давеча перебрали. Скажу сеньоре Сантос, чтобы приглядывала за вами получше!
Гарай
– Да не брал я твоей чертовой бутылки, – сердито сказал Рене, – у меня их тут вон сколько!
Он обвел рукой полки своего бара, заставленные дешевой выпивкой. Значит, не брал? Ты один знаешь, где у меня ключ, я тебя просил присмотреть за домом. А теперь вернулся – и что? Весь двор вытоптан, в доме воняет хлоркой. Я, собственно, за портвейном и заехал, это в моем доме самая ценная вещь!
– Тебя с ним в самолет все равно не пустят, – пробурчал Рене, подставляя пивной бокал под струю воды. – Пришлось бы здесь пить, вот и, считай, что уже выпил. А в доме у тебя, наверное, цыгане паслись.
Пропажа порто была болезненной, я целый год предвкушал его вкус, но еще хуже было ощущение сделанного в доме обыска: мебель сдвинута, кресло выставлено на середину комнаты, в подвале кто-то шарился. Но самое странное – влажный линолеум в студии, даже ноги прилипают. И ничего не пропало, кроме черной бутылки.
В кармане у меня был билет до Вальпараисо, с пересадкой в Майами, и чистый паспорт, за которым пришлось смотаться к знакомому парню на юг страны, да еще денег выложить тьму, но ничего, в Чили меня зовут не детишек учить, я эти намеки между строк читаю.
Вечером я собирался пойти в галерею. Я должен увидеть, как мои работы поставят на подиум и объявят начальную цену, как за них станут биться, повышать ставки и потом будут заворачивать в хрустящую бумагу, как соболиный мех, не меньше десяти слоев.
Однако после обыска стало ясно, что появляться в галерее нельзя. Все равно что за руку отвести себя в тюрьму. На той неделе Николаса взяли в Генуе, и он сразу начал говорить, так что счет пошел на дни, а то и на часы. Я как понял, что полиция топталась в моем дворе, так сразу решил, что на закрытие не пойду. Постою под окнами, надвину капюшон поглубже, стекла витринные, а занавесок там нет.
Возвращаясь на автобусе в город, я смотрел в окно на портовые контейнеры, стоящие вдоль дороги, увидел на одном надпись fragile и вдруг понял, почему пол в студии был мокрым. Менты разбили мою бутылку! Разбили, собрали осколки и замели следы.
Это меня немного развеселило. Двое – или трое? – полицейских полощут тряпку в моем ведре, отклячив зады, будет что рассказать приятелям в столице. С другой стороны, если они сегодня были в доме, то в галерее точно засядут, нужно сделать все аккуратно, как положено.
Выйдя из автобуса на руа Централь, я зашел в знакомый секонд-хенд, купил просторное пальто и кепку, потом подумал и купил еще пару темных очков. Пригодятся на чилийском солнце. Потом я переоделся, оставил сумку в камере на вокзале Сан-Бенту, пообедал в киоске жареной рыбой, пообтерся в новом прикиде и пошел в сторону ратуши.
До начала аукциона оставалось полчаса, гости уже собирались, вели своих женщин под руку через сквер. Вся площадь была заставлена машинами, но полиция и в ус не дула, это же не туристы какие-нибудь, а столпы общества. На фоне этих столпов я был ни дать ни взять клошар в своем пальтишке, слишком заметен, нужно подождать, пока не начнут.
Я сел на углу, поставил перед собой коробку, вытащенную из мусора, и надвинул кепку поглубже на лицо. Публика шла, торопилась, предвкушала выпивку и сладостный озноб аукциона. Эти люди не знали, что возвращение артиста, обещанное им в газетах, – это мое возвращение. Что они никогда не увидят ослепительных, лютых, морозных картин Шандро, разве что раму захотят поменять, но и тогда, оглядев изнанку с презрением, заколотят ее обратно досками.
Они шли мимо меня, струясь, как блистающий, мать их, ручей в горах. Из этого ручья то и дело вылетали монетки – дзинь! хлоп! – и падали на дно картонной коробки, так что я еще и заработал немного.
Лиза
Закат красный – день будет ясный. Мы шли на закат по авениде Боавишта. Солнце садилось далеко впереди, там, где над морем стояла сизая дымка, но самого моря видно не было, до него минут сорок пешком, особенно если катишь перед собой чемодан. Хуан Розалес нес коробку с куклой и саквояж с музыкой, больше у него вещей не было. Время от времени он присаживался на свою коробку покурить, и мне казалось, что кукла скребется там и стучит, не понимая, куда мы собрались. Этого я сама толком не знала, но возвращаться все равно было некуда.
Вечерний поезд тоже отменили, и, хотя протесты так и не начались, вокзал обнесли желтой лентой, будто место преступления. Хуан сказал, что переночуем у его тетки в Виларинье, а там посмотрим. Утром мы приехали вовремя, хотя я немного замешкалась, уговаривая соседку взять записку на случай, если меня будут искать. Вот злыдня старая, за все деньги требует, даром даже не чихнет!
Хуан Розалес ждал меня на углу, как договорились, на нем были те же мятые штаны с подтяжками, но смотрелся он франтом, как все балетные, – на них хоть мешок из-под картошки надень, все будут думать, что так и надо. Он сразу взял меня за обе щеки и поцеловал, как будто уже что-то решил для себя.
На вокзале было пусто, радио молчало, полицейские бродили по главному залу и торчали возле билетных касс, у первого перрона стояла наглухо закрытая электричка.
– Забастовка, – сказал Хуан Розалес и выругался так сложно, что я даже перевести не смогла.
– Протесты, – поправил его полицейский, стоявший неподалеку, – а что это у вас в чемоданах? А в коробке что?
К нему тут же подошел еще один альгвазил, будто по невидимому знаку. Пока открывали коробку и разглядывали содержимое, я отправилась купить воды, подошла к табло и увидела, что следующий поезд только в пять и это скорый, значит, билеты в два раза дороже. Добраться нужно к вечеру, ночевать-то мне негде. И Хуану негде, он комнату в общежитии сдал приятелю до сентября.
– Может, это знак? – сказала я, вернувшись на перрон. – Мы, русские, верим во всякую ерунду: в черную кошку, в кукушку или, скажем, выпал кирпич из печи – добра не жди.
– Из печи? – переспросил он радостно. – Такого я еще не слышал! А встретить монаха – к несчастью, знаешь?
– Несчастье уже здесь. – Я кивнула на вокзальное табло. – Скорый только вечером, билеты дорогие. У тебя деньги есть?
– Нет. – Он пожал плечами. – Но до вечера раздобудем. Не переживай, Лусия. Ты же не против Лусии? Твое имя у меня за язык цепляется, не имя, а комариный звон.
Я пошла за ним к выходу, удивляясь сама себе. Почему я не злюсь? Злилась ведь я на Понти, когда он называл меня Лишей, и на ту японку в нашей школе, которая старательно выговаривала Рииииса. Мы вышли на площадь перед Сан-Бенту, встали на углу и огляделись, как будто только что приехали. Потом Хуан Розалес пригладил волосы, пристроил мой чемодан к стене и принялся распаковывать саквояж.
– Мы здесь раньше не работали, – сказал он, вынимая провода, – тут своя команда, цыгане, нищие, но разок-то можно! Ты ведь хотела порепетировать, вот и потанцуй со мной, заработаем на обед.
– Потанцуй? Я не стану тут топтаться, это же вокзальная площадь. И я сроду канженге не танцевала, все эти la quebrada, el quiebro, и шаг другой, и вообще я на улице не хочу!
– Да брось, Лусия. – Он сидел на корточках у своего саквояжа и даже не смотрел в мою сторону. – Туфли-то есть у тебя? Билеты будут дороже, а я совсем пустой. Колени мягкие, ритм на две четверти, быстрые шаги пробежкой. Ты же легкая!
– А если меня кто-то из школы увидит?
Хуан вздохнул, поднялся во весь рост, взял мою руку, перекинул себе через плечо и прижался щекой к моей щеке. От него пахло потом и травой, а лицо у него было прохладное, как яблоко. Потом он откинулся назад, положил меня себе на грудь и сделал несколько шагов. Некоторое время мы провели так, и на нас никто не смотрел. На вокзале все обнимаются.
Я, пожалуй, мелковата для него, особенно без каблуков, хорошо, что в чемодане лежат рабочие туфли, и висеть на партнере на салонный манер не так противно, как я раньше думала. Канженге, значит. Может, и впрямь не ехать никуда? Хуан поставил меня на землю, достал колонки, подключил и нажал кнопку на магнитофоне. Ну и древняя же у него система, и музыка замшелая: El negro alegre, с хохотком!
Хуан говорит, что танго давно кончилось, вместе с кабаками на рабочих окраинах. Я думаю, что вообще все кончилось, даже балет, остались только военные маневры и школьные прыжки через козла. Мы никому не нужны, кроме горстки знатоков, а они вымирают, будто маврикийские дронты.
Вокруг нас стали собираться люди, смотрели выжидательно. На Хуана смотреть приятно, у местных парней не бывает такой сизой смуглоты, лицо будто изморозью тронуто. Он достал из сумки мелок, очертил круг на асфальте, сделал людям знак отойти подальше и поклонился, звонко щелкнув подтяжками. Потом он вытащил со дна саквояжа пакет и протянул мне:
– Сбегай, переоденься, это Миркино платье, она в нем работала. Великовато будет, но ты булавками подколи. Вон в той забегаловке туалет бесплатный. И губы красным подкрась.