Радин — страница 76 из 77

Музыка набросилась на него, будто соскучившийся пес. Она сыпалась на него отовсюду, словно рис и конфетти на церковной свадьбе. Пьяццолла из дверей кафе, джазовая гитара из проезжающей машины, Карлос ди Сарли бог знает откуда, все было узнаваемо! Тревожные крики стрижей были музыкой, и звон двадцать восьмого номера на трамвайном кольце, и мягкий обыденный гул Святой Катерины.

Целый год, целый проклятый год в мире несвязных звуков, думал Радин, продвигаясь в толпе конторщиков, бредущих к реке в обеденный перерыв. И ведь привык, смирился, как ослепший мальчик у Киплинга смирился с тем, что родители никогда не приедут.

Теперь пробудилось и задвигалось все – струны, колки, молоточки, даже педаль, издающая хриплый собачий вздох. Выходит, каталонец был прав, когда говорил, что все возвратится в одночасье, будто обоняние после простуды. Что тот, второй, однажды соберет барахлишко и съедет, как задолжавший жилец. Точнее, он сказал вернется на место, но мне приятнее думать, что съедет.

Дойдя до фонтана, где вода с грохотом летела из львиной пасти, Радин положил сверток на парапет и подставил ладонь под ледяную струю. Tchau, тот, второй. Говорили тебе, что я – основа, а ты уток, слабая переменная, и знай свое место. Ученик никогда не сможет превзойти учителя, это придумали ученики.

На набережной он запрыгнул на заднюю площадку трамвая, который шел с открытыми дверями так медленно, что останавливаться не было смысла. Потом он сошел на ходу возле рыбного рынка, миновал трамвайную стрелку и вышел на продутую ветром площадь Алмейда Гарретт. На вокзале было непривычно тихо, по залу бродило человек восемь полицейских, у первого перрона стояла электричка с закрытыми наглухо дверями, остальные были пусты.

Проходя мимо киоска, Радин увидел знакомого буфетчика, сражавшегося с кофейной машиной, и помахал ему рукой. Сейчас куплю билет, сяду в электричку, в Кампании пересяду на скорый и – прощай, чужая жизнь. К вечеру буду на своем чердаке, повешу портрет на гвоздь, брошу тряпки в стиральную машину, сяду за стол – и колесо снова закрутится, лошадки поедут, белые и голубые, как аргентинский флаг.

Радин купил билет в единственной открытой кассе, поднял глаза на табло и увидел надпись: «поезда на Лиссабон отменены». Внутренние поезда отменены до пяти часов, повторило вокзальное радио, прервав песню на самом печальном месте: e a Deus do céu vamos agradecer.

– Забастовка? – спросил он у полицейского, скучающего у рамки. Тот кивнул и произнес, растягивая гласные на южный манер:

– Обещали беспорядки, но, как видишь, обошлось. Вы ведь иностранец? – добавил он, приглядевшись. – Помощь нужна?

– Я иностранец, – весело сказал Радин, – но помощь не нужна. Мне торопиться некуда. Пойду перекурю.


Доменика

Что мне делать? Народ толпится у стола с напитками, все лампы жарко горят, а меня трясет от холода. Я должна сказать речь, но еще не решила, что говорить. В любом случае надо быть свежей, насмешливой и убедительной. Я набрала в стакан ледяных кубиков, заперлась в туалете, долго протирала ими лицо и шею, потом напудрилась и вышла на свет. Утром я твердо решила оставить все как есть: я позвонила в винотеку, приехала в галерею и попросила Варгас съездить за шампанским, которое уже оплачено. Уж я-то знаю ее жадность, она бы и в столицу смоталась, если самой не надо раскошеливаться. А тут два ящика Pommery Brut, на него ушли мои последние деньги.

Как только за ней закрылась дверь, я пошла в зал, достала из сумки мастихин и быстро нацарапала на холстах восемь пчелок, крохотных, с детский ноготок.

Помнишь, откуда это? Когда ты водил меня в кафе во времена академии, то рассказывал много забавного, в том числе о символах вместо подписи: крылатая змейка у Кранаха, гвоздика у Гарофало. А ты бы чем подписался, спросила я, но ты только плечами пожал, так что сегодня мне пришлось придумать это самой.

Вернувшись домой, я приняла индейскую чешуйку, полежала в шавасане и поняла, что оставить все как есть – это предательство. К тому же рискованно: если Гарай явится на закрытие, договариваться будет поздно. Я и дня не выдержу в заключении, ты ведь меня знаешь. Придется вернуться к версии с гвоздодером. Вскрыть картины, выйти во всем блеске и отдаться на волю публики!

Теперь я стою в углу железного зала, а на меня смотрит Варгас, щурится из-под синей челки. Стоит мне представить, как я выхожу на подиум, как по спине бегут мурашки, будто я снова позирую в академии, на весеннем сквозняке. Хорошо, что на мне серебряное платье, в нем всегда чувствуешь себя защищенной, будто воин в кольчуге. Надела его после долгих раздумий, потому что несколько чешуек на подоле оторвались и потерялись.

Этот перформанс занял восемь месяцев, скажу я, он начался в последний день августа и закончится сегодня, когда вам представят настоящую «Аррабиду». В дело вступит индеец с отверткой, и все увидят то, что скрывается за деревянной скорлупой. Потом я скажу, что настоящие холсты не подписаны, потому что подпись ослепляет.

Вдоль стен стоят горожане с бокалами, ни одного незнакомого лица, все известные люди, crème de la société. Скандал превратит их в клиентов мясной лавки, которым вместо вырезки пытаются подсунуть потроха. Дилеры примутся звонить хозяевам и говорить, что галерея не знает, что продает, а вдова художника сошла с ума. Ворох неоплаченных счетов будет ждать меня дома в старинном ящичке с бегущими оленями. А мой олень застрянет копытом в капкане и будет кричать на весь лес, пока Бирнамский лес не двинется на замок.

– Дорогая? – Меня тронули за плечо. – Ты уже полчаса стоишь с пустым стаканом, такая бледная, может, тебе нехорошо?

– Все в порядке, Бранка.

– Ты помнишь, что будешь произносить речь? – Она ласково заглянула мне в лицо. – Надо будет выйти вон туда, под софиты, тебя будут снимать для вечерних новостей. Обожаю это твое платье. Ты готова?

– О да, разумеется! – Я поставила стакан на стол и улыбнулась ей так широко, как смогла. – Я готова. Не беспокойся, дорогая.


Радин. Понедельник

Остановившись в высоких дверях вокзала, Радин огляделся, будто только что приехал, и не сразу понял, чему обрадовался. Запах жареной рыбы, раскаленная брусчатка, бандеон и голос футбольного комментатора – настоящий португальский май, без дураков.

Ну конечно, бандеон! Кажется, el choclo, только чей он, Виллолдо или Чентофанте?

Танцоры пристроились у северной стены, вокруг собралось человек двадцать. Подойдя поближе, он увидел парня, который раньше работал возле памятника Педру Четвертому, танцевал там с куклой, у которой из-под юбки торчали поролоновые ноги.

Радин протолкался вперед, положил сверток перед собой и увидел, что в руках у танцора не кукла, а девушка в синем платье. Едва переставляя ноги в лакированных туфлях, она как будто спала на груди партнера, закинув правую руку ему на шею, ее платье раздувалось и опадало, как язычок газового пламени.

Парень двигался размеренно, он был похож на поезд, то ускоряющий, то снижающий ход, все его рычаги и приводы ходили ходуном, но колени оставались мягкими, казалось, еще минута – и он вместе с девушкой опустится на землю.

Радин порылся в карманах, но мелочи не было, последние полсотни ушли на билет и сигареты, добираться домой в Лиссабоне придется пешком. Он вынул из маленького joint pocket дырявый отцовский пятак и бросил его в шляпу. Потом он хотел окликнуть Лизу, но передумал. Эти двое топтались в магическом круге, обведенном белым мелком, и ходу к ним не было.

– Маленькая какая, недокормленная, – сказали у него за спиной. – Кто не имеет собаки, охотится с кошкой!

Радин не стал оборачиваться. Он слушал свою боль. Боль зарождалась где-то внизу, в пальцах ног, как будто он встал босиком на острую, выщербленную плитку. Он так долго скучал по этой боли, что согласился бы оставить ее там – или в любой части тела, где она захотела бы поселиться. Боль была джакарандой, дождевым нигерийским лесом, он шел сквозь нее, раздвигая утренние росистые заросли, пробираясь между острыми бутонами, похожими на мумии царских детей в египетской скале.

Аl son de un bandoneón! – торжествующе прохрипел голос и затих, на дно шляпы посыпались монеты. Время в северной столице – четыре часа, сказало вокзальное радио. Танцор наклонился над колонками и что-то подкручивал, продолжая улыбаться. Парень, наверное, с юга страны, там все плавает в масле и рыдает от ароматного лука, ча-ча-ча, сарабанда. Кота она не взяла и меня не взяла, а щелкунчика в подтяжках, белозубого щеголя с ямочкой на щеке, взяла – и держала обеими руками.

Радин выбрался из толпы и пошел обратно на вокзал, дорожная сумка оттягивала плечо, сверток с портретом по-прежнему был невесомым.

Теплый ветер из крутящихся дверей подул ему в лицо, в нем было обещание свободы и едва заметный запах горелой арабики, а сам он был генералом песчаных карьеров, идущим в драных штанах по бесконечному пляжу. Боль заполняла его, как вода заполняет тонущий корабль, проникая в каждую полость, даже туда, где и пыли-то раньше не водилось.

A bailar! Больше всего он боялся, что ему показалось.


Малу

опять я к воротам за почтой опоздала, индейцу-то почтальона заранее видать, когда он еще по пустоши идет, а я пока добегу, уже нету никого, поди знай, было мне письмо или нет!

эти дорожки из гравия уже пары туфель мне стоили – купила замшевые, на низком каблуке, чтобы в церкви подолгу стоять, я теперь в Сан-Лоренцо хожу, там полы холодные, будто на замороженном мясе топчешься

у индейцев есть богиня, которая отвечает за удовольствие и боль, на голове у нее венец из красных гадюк, а на вилле теперь ни боли, ни удовольствия – одно сплошное ожидание, я жду, что падрон за мной пришлет, уже и сумку собрала, а индеец не знаю чего ждет, но лицо у него всегда настороженное

у меня в салоне подружка была, она кожаные штаны носила, такие узкие, что ноги натирала мылом, чтобы надеть, мыло подсыхало на ногах и тянуло кожу, и лицо у нее бывало, как у хуаны безумной на портретах, – будто прислушивается к чему-то, вот у индейца в точности такое!