– Ну, вздрогнем? У меня все-таки праздник!
– Праздник? – я почувствовал вдруг, что хочу есть. А килечка перед глазами поблескивала влажным бочком, и винегрет алел призывно, так что слюнка соленая набежала. Горяев между тем взял в руки стакан, заглянул туда, будто удостоверяясь – водка, и сразу стал пить. Я видел, как быстро двигался кадык на его тонкой шее. Так же нетерпеливо и жадно жил он, все спешил и спешил куда-то, боясь не поспеть: и сцена, и самолеты, и катапульта, и Верочка… Но он и впрямь, кажется, везде поспевал, а на аэродроме называли его «муравей».
Он уже закусывал килечкой с хлебом, поторапливая сквозь набитый рот:
– Да ты выпей! Выпей! Вот и праздник!
Меня уже не надо было уговаривать. Хватил из стакана ледяной водки, не почувствовав ни вкуса, ни запаха, а лишь один холодный комок, который, сомкнувшись с моим обмерзшим нутром, вдруг воспламенил его, горячо толкнулся в животе, в груди, в шее и в последнюю очередь снова во рту, вернув на этот раз крепкий дух сивухи. Только теперь я ощутил, как замерз, дожидаясь Горяева у милиции.
– Ты не удивился? – спросил в упор Горяев.
– Чему?
– Милиции?
– Нет, – и я положил на язык килечку, испытывая невероятное блаженство от пряного солоноватого вкуса. Опять мое сегодняшнее «нет». Но я и правда не удивился – прожив, как мне думалось, немалые годы, я твердо знал, что с милицией, так или сяк, всем нам и всегда приходится иметь дело: роды ли, или похороны, или прописка, или, не дай бог, кража какая…
– А я удивился! – произнес как-то странно Горяев. – Я ведь недавно у них был.
Вдруг опять вызывают.
– Был? – недоумевал я. – Зачем? – Но, конечно, и сам понимал: мой вопрос прозвучал глупо. Но Горяев вовсе не склонен был скрывать что-то.
– Я же «бывший», отмечался! А сегодня вызвали и говорят… – Он смотрел словно бы сквозь меня, в синюю даль, и глаза торжествующе блестели, как у царевича Димитрия перед походом на Москву. – Говорят… Ну вот, Юрий Петрович, это меня-то да по имени-отчеству! Впервые, между прочим, а то все «гражданин Горяев». Вот, значит, Юрий Петрович, срок твой истек, можешь к нам больше не приходить, не отмечаться, значит. А если что, мы тебя и сами найдем.
– Если – зачем? Если понадобишься? – спросил я, ставя вот так необычно слова. Но по-другому у меня не выходило. Сама тема для языка была какой-то неудобной, вязкой и не выговаривалась. Горяев замешкался, легкая тень набежала на лицо. Он вскинул голову, посмотрел на мутные окошки, за которыми ничего не было видно, лишь холодный белый свет да грохот проходящего рядом поезда, сотрясающий деревянный пол.
– Мало ли бывает? – отмахнулся не от меня, а от какой-то неприятной догадки. – Не будем, ладно? Ведь праздник же! – Он вздохнул и снова вздохнул, как бы привыкая к новой роли, которой название: свобода.
– Так за свободу? – сказал тогда я.
Он просиял. И снова, подхватясь, побежал к буфету, принес два наполненных граненых стакана и уже без слов, но с чувством чокнулся, и стало вдруг понятно, что означает его новое, непривычное состояние. Грязненький буфетик на холодной платформе, и килечка, украшенная винегретом, облезлые в голубой краске стены, сотрясающиеся от гудящих мимо поездов, и даже я, случайно оказавшийся свидетелем праздника, – все это и было сейчас для него свободой, краше которой, оказывается, ничего быть не может. Особенно после второго стакана оттаяла душа, стало легко и нежно, появилось желание всех пожалеть и всех полюбить, да я уже и так любил, и, конечно, любил Горяева, который между тем что-то давно рассказывал мне о себе, о милиции, о прописке, о работе, на какую его не брали, но потом взяли, а еще о рождении, которого никогда не праздновал, но теперь-то, как человек свободный, непременно справит и, конечно же, пригласит весь наш кружок вместе с Марией Федоровной.
– Надо же отметить? Надо же, правда? – в упор, приближая свое лицо ко мне, как-то настойчиво произнес он.
– Надо! Юрка! – Я осмелел и впервые назвал его по имени. – Тебе сколько сейчас?
– Мне-то? – Он усмехнулся и потупил глаза, может, хотел спросить: «А сколько не жалко?» Но спохватился, он же не баба, чтобы кокетничать возрастом, и четко ответил: – Двадцать семь! – При этом посмотрел мне в глаза. Может, думал, что я скажу: «Ну, ты еще молоток! – И далее: – Терпи, молоток, кувалдой будешь!» Все, что говорят в таких случаях. Но, сознаюсь, я был глуп своей молодостью, десять лет разницы казались мне тогда не менее века, и потому я подумал, точно это помню, что так подумал: «Господи, как же он стар, а ему еще жениться надо!»
Но Горяев был разгорячен и не заметил моей смуты. И слава богу, он бы огорчился.
А он строил планы, как мы соберем всех наших в клубе, в столовке, или нет, в столовке много пропитых рож… Лучше на природе, за поселком, скажем, взять на субботу, на воскресенье автобус и выехать в деревню с концертом! Как?
Я впервые, кажется, не сказал «нет», а только кивал и соглашался, ощутив наконец единство с этим миром, со всеми, кто меня в нем окружал, и с Горяевым тоже.
Самое неожиданное – я почувствовал согласие на исходе дня и с самим собой.
Как мало, оказывается, человеку нужно для этого.
К вечеру заметно подморозило. Я возвращался домой от станции на дальнюю, окраинную мою улочку, и под ногами приятно хрупал мелкий ледок. У заснеженной калитки никто из моих зверушек меня не встречал, и ничьих следов на огороде не было. В доме царил холод, все, даже дверь, даже порог заледенели, и я немало повозился, пока разжег керогаз, чтобы поставить чай, на печку ни сил, ни желания растопить ее у меня не было. Сейчас приму кружку горячего кипятка, пригрею своим телом охолодавший до пружин диван, сверху навалю старой одежды да еще матрац накину и до утра, до работы.
Кто-то осторожно стукнул в окошко. Я посмотрел, но никого не увидел, вышел на крыльцо. Посреди двора стояла моя соседка, ну, то есть не совсем соседка, соседка была в больнице, а пока ее дом стерегла какая-то дальняя родственница, без возраста и без пола, странное существо, укутанное почему-то в мужскую одежду.
Я уже был наслышан, что на улице ее называют чокнутой. Сам я так не считал.
Правда, слова произносила она торопливо, невнятно. Так же невнятно сейчас сказала, что собачка моя, значит, пропадает, пришибленная она, и показала на поленницу, сложенную у забора.
– Кто, Дамка? Пришибленная? – Я спустился с крыльца навстречу соседке. Она тоже сделала шаг мне навстречу и стала пояснять, что собачку-то мою пришибли и она теперь прячется в дровах… Второй день там и прячется, выходить не хочет, уж как ее звала и косточку, даже краешек колбаски предлагала!
– А кошку мою вы не встречали? – спросил я.
– Да кошечка-то у меня, у меня! – торопливо объяснила она. – Да вы не беспокойтесь за кошечку-то, вы собачку спасайте… Собачку-то обидели, очень жалко!
Я вернулся домой, накинул телогрейку, прихватил спички и побрел к дровам, что были уложены в несколько рядов вдоль забора. Заглядывая в просветы и приседая, я наконец обнаружил Дамку в самом конце узкой щели: сжавшись в белый комочек, она пряталась тут, как в норе, лишь блестящие антрациты-глазки сторожили мои движения.
– Да-моч-ка, – позвал я. – Дам-ка! Ну поди ко мне, не бойся! Ну, что с тобой, девочка? Тебя кто-то обидел?
Она взвизгнула и облизнулась, оставаясь при этом на месте.
– Иди, иди ко мне, – просил я, приникая лицом к поленьям, ощутил крутой запах псины. – Я же тебе помочь хочу…
Она будто встрепенулась, даже чуть-чуть, самую малость подвинулась и снова негромко взвизгнула и уже больше на мои слова не откликалась. Даже морду отвернула, чтобы меня не видеть. А коленки мои, я почувствовал, почти заледенели.
Поднялся, отряхивая со штанов снежок, и вновь обнаружил у забора соседку, теперь со стороны ее огорода. Она сочувственно смотрела на мои попытки извлечь Дамку из ее норы.
– Не пойдет. Я уж как пробовала. Вам дрова разбирать надо.
Не отвечая, я принялся разбрасывать дрова, сухие, заготовленные мной с осени, они со звоном падали на мерзлую землю. Через час или больше, запыхавшись, добрался наконец до Дамки. Протянул руку, чтобы погладить Дамку – белый комочек среди разбросанных дров, а она, вдруг взвизгнув, залаяла так, что я испугался, отдернул руку. Господи, да чего же она так кричит, ее же не трогают!
Присмотрелся и увидел: прямо за правым ухом, ближе к шее, чернела дырища в три пальца толщиной! Белая шерсть свалялась, перемазанная кровью, кончики лап и острые уши подрагивали от боли. Осторожненько, как мог, несмотря на ее вскрики, подсунул под горячий живот ладонь, приподнял и понес, ощущая через кожу, как она крупно дрожит всем телом.
Дома положил ее на подстилку, достал йод, достал марганцовку и стал обмывать края ранки, да какая, к черту, ранка, с первого взгляда видно – пулевое ранение.
Да и стреляли, видать, в упор. Где она без меня шлялась да кто стрелял, теперь без разницы, надо спасать глупую. А в общем-то, сам виноват, сказал я себе, не поехал бы в Задольск, может, ничего бы не произошло. Так я себя корил, так съедал, занимаясь Дамкой. И тут снова, будто синичка клювом, мелко стукнули ноготком в стекло, и голос соседки спросил, не надо ли чего, бинта или йода, она готова немедля помочь.
– Зайдите! – крикнул я в стекло.
Соседка вошла, но не далее дверей, и, глядя на мои старания, со вздохом проговорила:
– Бедная животина, какой-то изверг в нее стрельнул, она ведь не обижала никого.
А умница такая, если вас нет, часами будет ждать у калитки, а потом увидит меня, обернется и пожалуется, прямо по-женски, отчего, мол, не идет… Одни мы, мол, забросили нас…
В словах соседки был скрытый упрек, и я сказал, неуверенно оправдываясь:
– Работа у меня.
– Работа у всех, – укорила кротко соседка. – А они тоже живые, божья тварь, им, как и всем, тепло да ласка требуются. Иначе они жить не смогут.
Посмотрела на рану застывшими глазами, посоветовала, отворачиваясь: