Радиус взрыва неизвестен — страница 42 из 68

— Брось, Петро, товарищ вообще пьет мало!

Я пристально оглядываю обоих. Они в одних годах — примерно по двадцать пять. У Сиромахи глаза прозрачные — небо, что ли, высветлило их. У Зимовеева черные, навыкате, такие и небо не просветлит. Лицо у Сиромахи усталое, с какой-то печалью, проступившей изнутри; у Зимовеева — грубое, сердитое, как у обиженного ребенка, с надутыми толстыми губами, с толстым носом. Но видно, что из них двух он главный, да к тому же еще и опекающий. За таким, как говорится, и жить спокойнее.

— Зачем она приходила? — снова спрашивает Сиромаха, кивая на дверь гостиницы.

— Игуменья приглашает меня в гости, — улыбнувшись, объясняю я.

Оба таращатся на меня так, будто я заморское чудо. Мне становится смешно, однако я тут же вспоминаю, что я лицо в некотором роде официальное, и тут уж не до смеха. Я никак не могу представить, как же мне держаться во время визита.

Оба офицера молчат, а мне почему-то вспоминается все, что я знаю о церкви. Знаю о ней я до обидного мало. Кое-что о коварных приемах уловления душ, отрывочные и неточные цитаты из евангелия, вроде «Устами младенцев глаголет истина!», или: «Камо грядеши?». Впрочем, последнее, кажется, вообще название романа. А может быть, кто-нибудь у кого-то и спрашивал нечто подобное…

Однако тут мне на память приходят события последних лет. Склады оружия, обнаруженные в подвалах нескольких костелов и предназначавшиеся для бандеровских банд; укрывательство тех же бандеровцев; разгром последних вооруженных банд; и, наконец, отказ униатской церкви от союза с католичеством. Последнее событие произошло несколько лет назад и, можно сказать, на моих глазах. Торжественное собрание церковных иерархов, на которое были приглашены и советские и иностранные корреспонденты, речи представителей белого и черного духовенства о связи освобожденного народа с матерью-родиной и православием, истерический визг какого-то прелата, прибывшего из-за рубежа…

— И вы пойдете? — вдруг отрывисто спрашивает Зимовеев.

— Наше дело такое! — притворно вздохнув, отвечаю я.

Мне и на самом деле становится интересно, зачем это я понадобился матери-игуменье женского монастыря Пресвятой Девы.

— Что ты на товарища бычишься? — сердито говорит Сиромаха. — У него должность такая — корреспондент! — Последнее слово он произносит весьма уважительно, за что я в душе ему очень благодарен.

Дело в том, что Зимовеев смотрит на меня с таким подозрением, будто я собрался объявить себя новокрещенным.

— Ой, боюсь, что нам после этого визита станет жарко!.. — ядовито говорит Зимовеев, пристально глядя на Сиромаху. И морщится: это Сиромаха ударил его под столом своим подкованным шипами горным башмаком. Зимовеев не выдерживает, наклоняется под стол и потирает ногу. — Ну вот, — жалобно говорит он, — теперь синяк будет! — И обиженный его голос никак не вяжется с сердитым лицом и грубым характером. — А может, это и лучше, — продолжает он, выпрямляясь, — что товарища корреспондента даже игуменья уважает…

Этот странный переход так поражает меня, что лицо мое, должно быть, становится совсем глупым. Даже опечаленный чем-то Сиромаха улыбается. А Зимовеев, вдруг веселея, говорит:

— Слушай, а может, мы с ним вместе туда закатимся? Известно: не согрешишь — не покаешься, а покаявшись, и грешить легче.

Я вижу, как лицо Сиромахи постепенно бледнеет. Мне кажется, что он вот-вот упадет в обморок. Наверно, так меняется его лицо, когда он испытывает перегрузку при полете. Он молчит, судорожно сжимая в руке фужер с вином. Фужер со звоном лопается.

Сиромаха растерянно смотрит на пролитый коньяк и на мелкие осколки стекла, впившиеся в руку. Буфетчица, неожиданно проснувшись, произносит, как некая пифия:

— С вас двадцать семь рублей пятьдесят копеек…

От неожиданности мы все молчим. Сиромаха осторожно вынимает из ладони стеклянные искорки. Зимовеев, становясь снова привычно грубоватым, гудит:

— А вдруг какой-нибудь осколок под кожу ушел? Как ты теперь будешь по веревке лезть?

Сиромаха вытирает руку платком и для верности прощупывает ладонь другой рукой, потом сухо говорит:

— Ничего нет.

Верно, порезов нет. Выступают только мельчайшие капельки крови.

— Что же вы сидите? — вдруг несвойственным ему резким тоном спрашивает он меня. — Мать-игуменья, поди, ждет!

И поднимается из-за стола, тонкий, гибкий, как лозина. В глазах у него холодное осуждение, будто совсем и не он только что защищал меня от нападок своего друга. За этой его резкостью мне видится что-то очень беспокойное; хочется спросить, в чем дело, но Сиромаха уходит не оглядываясь.

Зимовеев вскакивает, чтобы броситься за ним, но еще задерживается.

— Вы его извините, — просительно говорит он, что тоже не в его характере. — Дело у нас такое… трудное, — непонятно объясняет он и, швырнув на буфет деньги, торопливо выскакивает вон.

Я в полном недоумении выпиваю свою рюмку и выхожу из буфета на улицу.


3

Мартовский день необыкновенно ярок. Гора Громовица, на которую должна подняться Володина группа, как будто приблизилась к городу. Ее целиком закрывает белая сверкающая шапка снегов и льдов. Должно быть, ледники опускаются до самого подножия, похожие на откинутые наушники из заячьего зимнего меха, но отсюда подножия Громовицы не видно: оно закрыто цепью мелкорослых гор, начинающейся тут же, за городом.

От солнца режет глаза. Школьники на велосипедах торопливо едут серединой улицы, нагруженные рюкзаками и позвякивающими на рамах закопченными ведрами. Весенние каникулы. За школьниками, тоже на велосипедах, привязав к рамам хозяйственные сумки с продуктами, поспешают бабы и деды, взявшие на себя наблюдение за экскурсией. По тротуару идут голоногие туристы-пешеходы, волоча на спинах тяжелые палатки и такие же, как у школьников, рюкзаки и закопченные ведра. Туристы очень похожи на улиток, волокущих на себе свой дом. Завтра или послезавтра Володина группа вот так же отправится в путь. Это будет зависеть от успеха Сиромахи и Зимовеева. Сейчас гуляющая по городу Зина, наверно, с завистью смотрит на проходящих туристов, на школьников.

Гуцулы в высоких мерлушковых шапках ровным шагом горцев идут по улицам, спокойно равнодушными глазами поглядывая на витрины магазинов.

Монастырь находится на окраине города, за рекой, но он виден в городе отовсюду: стоит в седловине между двух гор на самом берегу. Я медленно перехожу через реку по висячему пешеходному мосту. Тут даже велосипедисты, которых в городе не счесть, спешиваются и ведут велосипеды, словно коней в поводу. Под мостом бурлит и клокочет коричневая, в белой пене горная река.

Перейдя мост, я отделяюсь от остальных пешеходов и сворачиваю к монастырю. Мне кажется, что все, кто идет по мосту и кто перешел его, останавливаются и глядят мне вслед. Все-таки теперь богомольцев маловато. Проезжая дорога поросла зеленой травкой, похожей на тонкие ножи клинками вверх. Кажется, что она прокалывает подошвы.

Расположен монастырь очень красиво и напоминает старую крепость. Белая каменная стена высотой не меньше восьми метров да еще глубокий, ныне обезводевший ров перед нею, а уже за стеной — высокое здание с зарешеченными по нижнему, что над стеной, этажу окнами и еще этаж с окнами, уже без решеток. Некоторые из них открыты; там развеваются от ветра белые занавески. Но никого не видно. То ли монахини где-то внутри, то ли они не глядят в «мир».

Я поднимаюсь на гору, к монастырскому входу, и мне становится виден двор: он расположен на горной террасе, по которой бегут во все стороны выложенные белым камнем дорожки.

За зданием, в котором находятся покои, то есть кельи, монахинь и матери-игуменьи, виднеется монастырская церковь. А еще дальше, в гору, — службы. Среди служб приметен винный заводик и погреба — монастырское вино славится в городе, я его пробовал. Сестры во Христе не увлекаются новомодными выдумками с искусственным сбраживанием сусла, у них вино выдержанное. Его с удовольствием берут и в рестораны, и на базаре у монастыря есть свой ларек; торгует в нем старик в подряснике, взятом для этого напрокат в соседнем мужском монастыре. Старик не удостоен чина ангельского, но сестры ему доверяют. Тем более что самим им не пристало торговать плодами земными, а нанимать человека со стороны, наверно, опасно.

Я подхожу к окованным медью воротам и рассматриваю маленький образок богоматери с младенцем, врезанный в дубовый верхний косяк, круглое медное кольцо, висящее над медной же пластиной, вделанной в дверь. Ударом этого кольца о пластину посетители извещают о своем появлении. На уровне моего лица в двери проделано оконце, закрытое с той стороны дубовой доской, скользящей в пазах. Оконце это, в которое не пролезть и кошке, все-таки зарешечено. Это уж, наверно, от соблазна. Тут я примечаю в боковом косяке белую пластмассовую кнопку электрического звонка — техника пришла и сюда! — но из любопытства трижды ударяю тяжелым кольцом по медному билу.

Должно быть, этот способ извещения давно не практикуется, так как окошечко в двери распахивается слишком поспешно, да и лицо привратницы, выглядывающее из-под черного клобука, как галка из гнезда, слишком испуганно. Привратнице лет под шестьдесят, лицо ее иссечено морщинами вдоль и поперек, будто дожди и ветры прорубили на нем борозды, как на камне.

Она молчит и чего-то ждет, вглядываясь в меня испуганными, но колючими глазами. Я догадываюсь: надеется услышать уставное приветствие, указывающее, что пришел верующий. Я тоже молчу.

Тогда привратница бормочет про себя одними губами: «Во имя отца, и сына, и святого духа!» — сама же отвечает: «Аминь!» — и только тогда спрашивает:

— Пан до матери-игуменьи?

Я киваю. Как-то странно и неловко разговаривать с человеком через решетку. Видишь, собственно, отдельно один глаз, шевельнешься — другой, посмотришь вниз — увидишь черные, словно закопченные на огне губы.

— Пан ест корреспондент? — продолжает свой допрос привратница.