— Здравствуй, пан! — весело приветствовал его Бунаков, сверкая белыми зубами. — Как идет служба в нашем граде? — Он соскочил довольно легко для своего роста с лошади и шагнул навстречу, протягивая руку.
Николаус ответил на крепкое рукопожатие.
— Привыкаю, пан Бунаков.
— Погоди, вот погода наладилась, как раз сады заквітнеюць[78]. Да и улицы просохнут. Тут сколь ни бросай кладей, а все одно в грязь утонут, это уж так и есть, ня обессудь. Слышно, у пана Плескачевского зажил? — говорил Бунаков по-польски, иногда переходя на западнорусский.
Николаус подтвердил.
— А я вот вожу провиант потихоньку. На Москве-то уже задумались о междуцарствии в Речи Посполитой, чуешь? Запасаться хлебом да сушить, как говорится, рыбу с сухарями надобно. А они пока раскачиваются, вераць у свет[79]. Да я-то помню хорошо, как мальцом здесь бедовал с прилипшим к хребтине животом в осаде-то. А премудрые торговцы зерно в золото обращали. Хотя воевода тот Шеин и наводил правеж без жалости и промедления.
— Ты знал воеводу? — спросил Николаус, взглядывая с любопытством.
Бунаков усмехнулся, провел пятерней по безбородой щеке.
— Не, куда ж мне ему в товарищи? Аз мальцом пребывал в той алчбе, — вдруг проговорил он, как понял Николаус, по-московитски и посмотрел на Николауса с улыбкой. — Ніяк адведаў ўжо пра правадыра граду?[80]
Николаус кивнул.
— Да, то верно. Крепок бяше муж… Да почто бяше? Он и есть, — снова перешел Бунаков на русский и, взглянув на Николауса, повторил: — Силен был и есть Михаил Борисович Шеин.
Лошадь ткнулась Бунакову в плечо, он отвел ее морду в сторону.
— Погодь, погодь… Воевода, — продолжал Бунаков, щурясь на солнце. — Он сейчас на Москве. Вышел из плена вместе с отцом нашего… ихнего царя Михаила Феодоровича Филаретом, ныне патриархом всея Руси.
— Царь Михаил Феодорович? — уточнил Николаус. — А батюшка Филарет?
— Ага, ага, так и есть, — отвечал Бунаков. — В миру бысть… ну, он был Феодор. После пострига — Филарет. Слышно, промеж них дружба, аки меж плененными, по несчастию, а теперь и по счастию. Один патриарх, другой — боярин добрый, голова Пушкарского приказу. Затое і напакутаваліся ў няволі[81].
— Почему же? — спросил Николаус. — Именитый пленник…
— Ему отмстили, — ответил Бунаков.
— Кто?
Бунаков взглянул на Николауса исподлобья.
— Как кто? Кто брал сей град.
Кровь бросилась в лицо Николаусу.
— Его величество?!
— Лишеник бысть, — пробормотал Бунаков по-русски. — Сразу его как забрали из башни, так і значна катаваць зачалі[82].
Николаус всматривался в чуть посмуглевшее от солнца лицо Бунакова.
— Так он раздражил всех своим стоянием в граде, — добавил Бунаков.
— Не может такого быть, — сказал Вржосек.
— Спроси любого, пан, — ответил Бунаков.
— А его родные?
— Всех отпустили после плена — женку, дочерь, сынка. Но в плен-то взяли… бабу с детишками… Владислав, сын королевский, приезжал сюда и Михаила Борисовича с собою привозил. Они с кавалером Новодворским обходили сию крепость, вспоминали, как один штурмовал, а другой отбивался. Сябрамі ворагі сталі[83], — Бунаков оглянулся на телеги. — Ну ладно, пан, павяду свой караван далей. Тут патрэбен догляд. Чем глубже вникаешь в дело, тем и потерь менее. Хотя есть у меня и добрые доглядчики.
И они распрощались.
Алексей Бунаков снабжал гарнизон провиантом, вел торговые дела в Речи Посполитой. Когда Николаус принялся уточнять у пана Григория обстоятельства пленения воеводы, тот нахмурился, спросил, кто ему про такое сказывал.
— Про пытки?.. — Николаус запнулся, помедлил, но, вспомнив сказанное Бунаковым о том, что все это дело тут каждому известно, ответил: — Алексей Бунаков. Ведь все знают?
Подумав, пан Григорий кивнул. И тут же вскинул указательный палец.
— Но не говорят. К чему бросать тень на его величество? Тем паче мирно усопшего…
Николаус ничего не ответил.
Пан Григорий продолжал:
— Сей Бунаков бывает несдержан на речи. И ему это прощается… до поры. А тебе, дорогой мой Николаус, могут и не попустить. Знай это. In silvam non ligna feras insanius[84]. Запомни, мой мальчик.
— И все-таки мне хотелось бы знать…
— Не будем об этом, — резко ответил пан Григорий.
«А какая-то безуминка в нем точно есть», — думал Николаус, вспоминая все речи Алексея Бунакова еще в то время, как они шли в обозе сюда, в Smolenscium.
Но, несмотря ни на что, предсказание Бунакова о садах — сбывалось. Сады і напраўду расквіталі[85]. Как это у московитов говорится? Верто-грады. Gardens florent[86]. Sodai žydi[87].
Измокшие зябкие деревца радостно впитывали тепло и солнце и отвечали светилу взаимностью, так сказать. На ветках распускались белые и розоватые, а то и совсем густо-розовые цветы. Сады цвели по соседству с повалушей, в чужих дворах и во дворе пана Григория Плескачевского, так что комната рыцарей плавала в ароматных облаках. Хотя под утро ее и надо было все-таки хорошенько проветривать, особенно если к вечерней трапезе Савелий подавал квашеную прошлогоднюю капусту с брусникой. Молодые рыцари были живые люди.
Войтех, заступая на караул на ближайшую — через ров от повалуши — башню, позвал с собою Николауса обозреть окрестности. И вечером они взошли на круглую башню со странным именем. Как объяснил Войтех, у всех башен замка есть названия, данные прежними его хозяевами. Гарнизон поначалу пытался именовать их по-своему, но старые имена оказались живучими. Происхождение сих имен разное и неясное. Вот по левую руку — башня Pozdniakova, наверное, был такой стрелец или строитель. А направо — башня с вратами: Avraamova. Се — от монастыря, в котором когда-то жил святой сего града Авраам. Или Авраамий. Сейчас в нем братья-доминиканцы. Ну а круглая башня под нами, продолжал Войтех, именуется так: Veselyha. Это кличка. Точно такую же носит дочка живописца, живет неподалеку.
— Вясёлка?[88] — уточнил Николаус, припомнив брошенную Савелием реплику.
— Sic, — ответил Войтех с улыбкой и огладил темные усы. — Наш третий рыцарь готов петь ей серенады, только вот охотничьи забавы ему милее игры на лютне — все никак не осилит.
— Странно и презабавно, — сказал Николаус, глядя сквозь бойницу в даль синеющую, из коей проистекал Борисфен.
— Ну, он молод, — ответил Войтех.
— Нет, не то. А вот смольнянин да живописец.
— Ах, это…
— Да, хотя и смешно, конечно, думать… Но я так и думал, — признался Николаус.
— Что сей народ варварский?
— Да!
Войтех взял Николауса за рукав, понуждая перейти на противоположную сторону, что они и сделали. Молча он указал на внутренности замка. С высоты башни хорошо просматривались дома в вечернем свете, курящиеся белыми и уже повыше — розовыми — дымами, церковь за повалушей и костел на горе, а налево другая церковь и дальше высокая ратуша, для коей покойный король велел привезти большие часы с надписью, гласящей: «Si Deus pro nobis, qui contra nos?»[89] И далее — в сторону того места, где первоначально жил Николаус, — снова церковь, дрожащая в закатном солнечном мареве… И всюду по горам града и в оврагах белели и розовели плодовые деревья. И самые дымы уже казались цветущими персидскими дивными деревами. Весь град ими цвел. И где-то в довершение картины в колокол ударили.
Николаус оглянулся. Половина лица высокого статного Войтеха и тело по пояс были освещены солнцем из бойницы, пряжка ремня на груди сияла.
— Как это говорится на латыни?.. Солнце светит для всех. Я не в ладу с этим папистским языком, — признался он.
— Sol lucet omnibus, — сказал Николаус. — Могу помочь тебе, пан Войтех, в этом. А ты обучи меня бряцать по струнам. Мне понравилось, как ты это делаешь.
— Добра, дамовіліся[90].
И по вечерам Войтех принялся обучать Вржосека игре на лютне, что оказалось делом непростым. Зажимать левой рукой четырнадцать струн весьма трудно. «Да здесь надобна рука фехтовальщика!» — изумленно вскричал Николаус. На что Александр презрительно рассмеялся и, взяв свою саблю, спустился во двор, откуда вскоре раздались его возгласы и звон скрещиваемых клинков — он посвящал этому искусству все свободное время. До прибытия к ним на жительство Вржосека он фехтовал с Савелием, но тому сподручнее было махать дубиной, за что панич его и костерил разбойником. А вот с пахоликом Николауса — гривастым угрюмым литвином Жибентяем — упражняться ему понравилось. Тот был неплохим мастером сей забавы. Дрался он всегда с непроницаемым лицом. Савелий Жибентяя сразу невзлюбил, Николаус слышал, как тот в сердцах ругал его «литовской корягой» — но так, чтобы слуха пахолика это прозвище не коснулось…
Войтех показывал, как зажимать струны и ударять по ним или ласково щипать их. Струны были парные, бычьи. Войтех сказал, что четырнадцать струн — это еще ничего, ведь есть лютни с двадцатью шестью струнами и даже более того!..
После нескольких уроков он заявил, что играть Николаус, пожалуй, научится. Если уже не научился. Сдается ему, что пан Николаус и до этого держал в руках лютню. И Николаус признался, что так и есть, в отрочестве ему приходилось постигать сию науку, да все уже позабыл. Ладно, продолжал Войтех, прощаю тебе эту хитрость, но уметь играть еще полдела. Ведь всем известно, что лютнист, играющий сорок лет, тридцать из них тратит на настройку инструмента, а десять… десять играет на расстроенной лютне! Он признался, что так и не постиг этого высочайшего искусства — точной настройки. Посему он старается не играть возле огня или на холоде — в таком случае холод и огонь сами начинают играть, да так, что быстро приводят инструмент в состояние негодное.