Радуга тяготения — страница 101 из 192

дит с грезами, если их не поддержать деньгами. Посему вскоре выяснилось, что, отказавшись принимать чью-либо сторону, Пёклер стал лучшим союзником Вайссманна. Взгляд майора всегда менялся, устремляясь на Пёклера: отчасти чопорное лицо разглаживалось и уподоблялось тому, которое Пёклер замечал у себя в случайных зеркалах и витринах, бывая с Лени. Пустой взор человека, принимающего другого как данность. Вайссманн был так же уверен в роли Пёклера, как Пёклер – в роли Лени. Но Лени в конце концов ушла. Пёклеру же силы воли может и не хватить.

Себя он считал человеком практичным. На ракетодроме говорили о континентах, об окружениях, за годы до Генерального штаба видя необходимость оружия, которое сможет взламывать антанты, скакать, аки шахматный конь, через «панцеры», пехоту, даже люфтваффе. Плутократии к западу, коммунисты к востоку. Пространства, модели, игровые стратегии. Страсти и идеологии – не в избытке. Практичные люди. Пока вояки плескались в еще не одержанных викториях, ракетным инженерам приходилось мыслить нефанатично – о германских реверсах, германском поражении; об истощении люфтваффе и его упадке, об отводе фронтов, нужде в оружии с большей дальнобойностью… Но деньги были у других, и другие отдавали приказы – стараясь наложить свои похоти и раздоры на то, что обладало собственной жизненной силой, на technologique[228], которую так и не начали понимать. Пока Ракета пребывала на стадии исследований и разработки, им не было надобности в нее верить. А позже, когда А4 приблизится к боеготовности и они поймут, что у них есть реальная ракета-во-плоти, борьба за власть разгорится уже всерьез. Пёклер это видел. Безмозглые атлеты – ни дальновидности, ни воображения. Но у них власть, и ему трудно не считать их выше себя, хоть он их отчасти и презирает.

А Лени ошибалась: никто им не пользовался. Пёклер стал придатком Ракеты задолго до того, как ее построили. Лени об этом позаботилась. Когда она его бросила, он буквально развалился. Куски вымело на Hinterhof, слило в канализацию, развеяло по ветру. Даже в кино не сходить. Лишь изредка после работы он отправлялся вылавливать из Шпрее куски угля. Пил пиво и сидел в нетопленой комнате, осенний свет дотягивался до него из серых туч, сперва обнищав и выцветши, от стен двора и сточных труб, через засаленные до черноты шторы, и вся надежда сцеживалась из этого света, когда приползал он туда, где сидел, дрожа и плача, Пёклер. А в некий час тот плакал каждый день целый месяц, пока не воспалилась пазуха. Он слег и выгнал лихоманку с по́том. Затем переехал в Куммерсдорф под Берлином и стал помогать своему другу Монтаугену на ракетодроме.

Замещая то, от чего убежала Лени, внутрь проскальзывали температуры, скорости, давления, конфигурации стабилизаторов и корпуса, устойчивость и турбулентность. В окно по утрам виднелись сосны и ели, а не жалкий городской двор. Он что, отказывается от мира, вступает в монашеский орден?

Однажды ночью он сжег двадцать страниц расчетов. Интегралы вились зачарованными кобрами, потешные кучерявые «d» маршировали строем горбунов через край пламени в валы кружевного пепла. Но то был единственный его рецидив.

Сначала он помогал группе силовой установки. Пока еще ни у кого не было специализации. Это началось позже, когда вторглись всевозможные бюро и паранойи, а органограммы превратились в горизонтальные проекции тюремных камер. Курт Монтауген, вообще занимавшийся радиоэлектроникой, мог найти решение проблемы охлаждения. Сам Пёклер вдруг взялся усовершенствовать датчики для замера локального давления. Впоследствии это пригодилось в Пенемюнде, когда от модели диаметром каких-то 4–5 см приходилось отводить больше ста измерительных трубок. Пёклер помогал вырабатывать решение Halbmodelle[229]: рассекаешь модель по длине и плоской стороной крепишь к стене испытательной камеры, а трубки выводишь к манометрам снаружи. Берлинский трущобный житель, думал он, умеет мыслить полупайка́ми… но то был редкий для Пёклера миг гордости. На самом деле, никто не мог со 100 %-ной уверенностью заявить, что какая-то идея принадлежит ему, – работал корпоративный разум, специализация едва ли имела значение, классовые различия – и подавно. Общественный спектр простирался от прусского аристократа фон Брауна до таких, как Пёклер, кто яблоко на улице хрумкает, – однако все они в равной мере были на милости Ракеты: не только угроза взрыва или падения железок, но и ее немота, мертвый груз ее конструкции, ее упрямая и осязаемая таинственность…

В те дни бо́льшая часть фондов и внимания уделялась группе силовой установки. Просто-напросто поднять что-нибудь с земли и умудриться при этом не взорвать – уже задача. Мелкие аварии бывали – прогорал алюминиевый кожух двигателя, какие-то модели форсунок вызывали резонансное горение, и горящий двигатель пытался с визгом разорваться на куски, – а потом, в 34-м, случилась и крупная. Д-р Вамке решил смешать перекись и спирт до впрыска в камеру ЖРД[230] и посмотреть, что получится. Запальное пламя рвануло по трубопроводу назад в бак. Взрывом уничтожило испытательный стенд, погибли д-р Вамке и еще двое. Первая кровь, первое жертвоприношение.

Курт Монтауген счел это знаком. Он был из тех германских мистиков, что выросли на сочинениях Гессе, Стефана Георге и Рихарда Вильгельма и готовы были принять Гитлера на основании Демиановой метафизики, – судя по всему, топливо и окислитель виделись ему спаренными противоположностями, мужским и женским началами, объединенными в мистическом яйце камеры сгорания: созидание и разрушение, огонь и вода, химический плюс и химический минус…

– Валентность, – сопротивлялся Пёклер, – состояние внешних оболочек, только и всего.

– Обмозгуй, – только и ответил Монтауген.

И был еще Фарингер, аэродинамик, который в Пенемюнде ходил в сосновую рощу со своим дзэнским луком и скаткой прессованной соломы практиковать дыхание, натяжку и спуск тетивы, снова и снова. Деянье это казалось неучтивым в то время, когда коллег его сводил с ума так называемый «Folgsamkeitfaktor»[231] – беда с тем, чтобы продольная ось Ракеты во всех точках следовала по касательной к ее, Ракеты, траектории. Ракета для этого Фарингера была толстой японской стрелой. В каком-то смысле надлежало стать единым целым с Ракетой, траекторией и мишенью – «не навязывать ей волю, а сдаться ей, выйти из роли стрелка. Этот акт неделим. Вы – оба, агрессор и жертва, ракета и параболическая трасса, а также…» Пёклер так и не уяснил, что он мелет. А вот Монтауген отлично понял. Монтауген был тут бодхисатвой, он приехал из ссылки в Калахари и от света, что его там отыскал, вернулся к миру людей и наций, дабы и дальше играть роль, кою, ничего не объясняя, сам себе избрал. На Зюдвесте он не вел дневников, не писал домой писем. В 1922-м случилось восстание бондельсвартов и общие беспорядки в стране. Монтаугеновы радиоэксперименты прервались, он с несколькими десятками других белых вынужден был спасаться на вилле местного землевладельца по фамилии Фоппль. Тот жил в настоящей крепости, со всех сторон окруженной глубокими оврагами. Через несколько месяцев осады и оргий, «исполненный глубочайшего отвращения ко всему европейскому», Монтауген ушел в буш один, в конце концов поселился у оватжимба – трубкозубого народа, беднейших из гереро. Приняли его без вопросов. Там – да и тут – он считал себя неким радиопередатчиком и был свято убежден: что бы он тогда ни передавал, им, по крайней мере, оно не угрожало. В его электромистицизме триод служил такой же основой, как крест в христианстве. Представим, что эго, «я», страдающее от личной привязанной ко времени истории, – это сетка. То «Я», что истинней и глубже, – ток между катодом и анодом. Постоянный, чистый поток. На сетке размещаются сигналы – элементарные ощущения, чувственные данные, перемещаемые воспоминания, – и модулируют ток. Жизни наши – формы волны, они постоянно колеблются, то в плюс, то в минус. И лишь в мгновенья величайшей безмятежности возможно отыскать чистое, безынформационное состояние нулевого сигнала.

– Во имя катода, анода и святой сетки? – спросил Пёклер.

– Да, это хорошо, – улыбнулся Монтауген.

Пожалуй, ближе всех прочих к нулю был африканец Энциан – протеже майора Вайссманна. В Versuchsanstalt[232] за глаза его звали «Чудовищем Вайссманна» – вероятно, не столько из расизма, сколько из-за зрелища, кое оба они являли вместе: Энциан на фут возвышается над Вайссманном – лысоватым, педантичным, тот поглядывает на африканца снизу вверх сквозь линзы очков толщиной с бутылочное донышко, то и дело пускается вприпрыжку, чтобы не отстать, когда они шествуют по асфальту и сквозь лаборатории и кабинеты, а Энциан господствует в любом помещении и пейзаже тех первых Ракетных дней… Самое четкое воспоминание о нем у Пёклера – и самое первое: в испытательном цеху в Куммерсдорфе, среди электрических красок – зеленые бутыли азота, густой клубок красных, желтых и синих труб, у Энциана лицо медное и на нем – та же безмятежность, что время от времени осеняет и Монтаугена, – Энциан в зеркале рассматривал отражение ракетного двигателя за предохранительной перегородкой: и в затхлом цехе, что рвался от тревог последних минут перед пуском, никотинового голодания, неразумных молитв, Энциан пребывал в мире

Пёклер перебрался в Пенемюнде в 1937-м вместе с девятью десятками прочих. Они вторгались в само Тяготенье, и следовало подготовить плацдарм для высадки. Никогда в жизни, даже корячась в Берлине, Пёклер так много не работал. Всю весну и лето авангард обустраивал на Грайфсвальдер-Ойе[233] испытательную станцию: перемащивали дорогу, тянули кабельные линии и телефонные провода, возводили жилые помещения, складские ангары и уборные, копали бункеры, мешали бетон, бесконечно разгружали ящики инструментов, мешки цемента, бочки топлива. Для грузоперевозок с материка на островок использовали древний паром. Пёклер помнит вытертый красный плюш и облезлый лак в тусклых каютах, запущенную полировку, астматический вопль парового гудка, вонь пота, сигаретного дыма и дизтоплива, дрожь в мышцах рук и ног, усталые шуточки, к концу каждого дня – полное измождение, и его собственные свежие мозоли закатным солнцем чеканятся в золото…