В то лето море по большей части было спокойно и сине, а вот осенью погода переменилась. С севера надуло дождей, температура резко упала, ветер врывался в складские палатки, ночи напролет громыхали гигантские волны. На пятьдесят метров от берега вода – вся белая. Брызги от кудрей огромных бурунов перьями обмахивали сушу. Пёклер, расквартированный на постой в рыбацкую хижину, возвращался с вечерних прогулок в тонкой маске соли. Жена Лота. На какое бедствие посмел он оглянуться? Известно какое.
В этот период он регрессировал – назад к детству, к раненой собаке. На одиноких мокрых прогулках тягостно размышлял о Лени: стряпал сценарии, по которым они встретятся вновь в неких элегантных или же драматических декорациях – в министерстве, театральном фойе, – на нем повисли две-три прекрасные женщины в драгоценностях, генералы и промышленники подскакивают с огоньком к его американским сигаретам, внемлют его экспромтам – решениям задач, которые Лени способна понять весьма приблизительно. Самая приятная из таких фантазий являлась, когда Пёклер сидел в туалете: он притопывал ногами, с уст его срывался шепот фанфар, и он радостно предвкушал…
Однако бремя его бедного берлинского «я» никуда не девалось. Пёклер с ним разговаривал, слушал его, щупал, а оно не растворялось, не бежало – оно упорствовало, просило подачек во всех парадных его жизни, немо умоляло взглядом, тянуло руки, вполне уверенные в собственном умении мастерить муки совести. Шум, похожий на работу, в Пенемюнде и пристойная компания на островном постоялом дворе герра Халлигера – все это отмеряло время до наступления подходящей для запуска погоды, – а Пёклер беззащитнее прежнего. Его холодные ночи без женщин, карты и шахматы, мужские пивные турниры, кошмары, из коих выплывать на поверхность приходилось самостоятельно, ибо ничьей руке не встряхнуть его, не пробудить, некому прижать его к себе, когда на оконную штору наползают тени, – все это в памятном ноябре обрушилось на него, а может, он и не сопротивлялся. Защитный рефлекс. Ибо творилась какая-то жуть. Ибо раз-другой, среди эфедриновых предрассветных кивков ja, ja, stimmt, ja, поскольку некую конструкцию носишь не в голове, а на ней, и ощущаешь, как она покачивается на краю зрения и уплывает, покачивается, чуть ли не уравновешенная, – он вдруг понимал, что его относит прочь… некое допущение на Пёклера в расчетах, чертежах, диаграммах и даже в тех грубых железяках, какие уже имелись в наличии… всякий раз, едва это случалось, он тотчас паниковал и отползал в редут Пёклера-наяву, сердце колотилось, руки-ноги ныли, дыханье запиналось тихоньким хунх… Что-то за ним охотилось, что-то прямо здесь, среди бумаги. Как только страх угасания был поименован, Пёклер понял, что это Ракета – манит его к себе. Но если он и знал, что в чем-то подобном сему угасанию освободится от провала своего и одиночества, его это убеждало не вполне… Посему он шнырял, как сервоклапан с шумным подводом, по всему Нулю, меж двумя желаньями – личным осознанием и безличным спасением. Монтауген все это видел. Он мог в душу Пёклеру заглянуть. В сострадании своем, что неудивительно, он не располагал бесплатным советом другу. Пёклеру придется искать собственный путь к своему нулевому сигналу, истинный курс.
К 38-му объект в Пенемюнде уже принял какие-то очертания, и Пёклер переехал на большую землю. На основании практически лишь трактата Штодды о паровых турбинах да полезных данных, время от времени поступавших из университетов Ганновера, Дармштадта, Лейпцига и Дрездена, группа силовой установки испытывала ракетный двигатель с тягой 1½ тонны, давлением в камере сгорания 10 атмосфер и временем работы 60 секунд. Скорость истечения продуктов сгорания у них выходила 1800 метров в секунду, но они стремились к величине 2000. Называли ее волшебным числом, причем в буквальном смысле. Как некоторые игроки на бирже знают, когда подавать стоп-заявку, инстинктивно чуя не напечатанные цифры, но скорости изменения, по первой и второй производной в собственной коже зная, когда включиться, остаться или выйти, – так и инженерные рефлексы настроены на то, чтобы всегда, в любой миг знать, что именно – при наличии ресурсов – можно олицетворить в рабочем железе, что «выполнимо». В тот день, когда выполнима стала скорость истечения 2000 м/сек, до самой А4 вдруг оказалось рукой подать. Опасно было лишь соблазниться слишком уж изощренными подходами. Никто не застрахован. Едва ли остался хоть один проектировщик, не исключая и Пёклера, кто не предложил бы какую-нибудь чудовищную установку, голову Горгоны, всю в сплетеньи труб, трубок, сорок бочек замысловатых арестантов для контроля давления, соленоиды поверх управляющих клапанов на вспомогательных клапанах клапанов резервных – сотни печатных страниц номенклатуры одних клапанов прилагались к этим диким предложениям, что все до единого сулили огромную разность давления между нутром камеры и выходным срезом сопла: очень красиво, если вам по барабану, надежно ли ведут себя в сцепке миллионы подвижных деталей. Но для того, чтобы добиться надежного рабочего мотора, который военные могли бы использовать в полевых условиях для умерщвления людей, подлинная инженерная задача была в том, как все донельзя упростить.
Ныне запускалась модель А3 – ее шаловливые техники крестили не шампанью, но флягами жидкого кислорода. Эмфаза начала смещаться с силовой установки на систему наведения. В первых испытаниях телеметрия была еще примитивна. Термометры и барометры запечатывались в водонепроницаемый отсек с кинокамерой. В полете камера снимала колеблющиеся стрелки датчиков. После полета пленку изымали, данные воспроизводили. Инженеры сидели и смотрели кино про циферблаты. А тем временем «хайнкели» еще и сбрасывали железные модели Ракеты с высоты 20 000 футов. Падение снималось с земли установками кинотеодолитов «Аскания». В отснятом за день были кадры с высоты 3000 футов, когда модель преодолевала звуковой барьер. Эдакая странная связь между германским разумом и быстрым мельканьем фальсифицирующих движение последовательных снимков на протяжении по крайней мере двух столетий – ибо Лейбниц, изобретая дифференциальное исчисление, пользовался тем же подходом, дабы разложить траектории пушечных ядер в воздухе. И нынче Пёклеру представится доказательство того, что методы сии вышли за рамки изображений на пленке к человеческим жизням.
На квартиру к себе он вернулся где-то на закате – слишком устал или заморочился, на него уже не действовала вагранка красок в цветниках, каждодневные перемены в горизонте Станции, даже сегодняшнее отсутствие шума с испытательных стендов. Он чуял океан и почти воображал, что круглый год живет на морском курорте, только редко выходит на пляж. Время от времени в Пенемюнде-Вест взлетал или приземлялся истребитель, моторы гасились расстоянием до безмятежного мурлыканья. Мерцал поздний бриз. Ничто не подготовило Пёклера, кроме улыбки от коллеги, жившего в нескольких каморках от него: тот спускался навстречу по лестнице казармы. Пёклер вошел к себе и увидел, как она сидит у него на кровати, носочки внутрь подле цветастого портпледа, юбка натянута на коленки, а взгляд встревоженно, фатально устремлен ему в глаза.
– Герр Пёклер? Я ваша…
– Ильзе. Ильзе…
Должно быть, он сграбастал ее в объятья, поцеловал, задернул шторы. Некий рефлекс. Волосы у нее перехвачены лентой из коричневого бархата. Он помнил, что раньше волосы были светлее, короче – но они же растут, темнеют. Пёклер косовато глянул ей в лицо, и вся пустота его отозвалась эхом. Вакууму его жизни грозил вторжением один сильный натиск любви. Он попробовал сдержать его пломбами подозрения, ища сходства с тем лицом, какое видел много лет назад над плечом ее матери, глаза, еще припухшие после сна, скошены вниз поперек спины Лени в дождевике, обе выходят в двери, которые, думалось ему, закрылись навсегда, – и делая вид, что никакого сходства не отыскивает. Быть может – делая вид. А то ли это лицо в самом деле? за годы он так сильно его порастерял, это пухлое детское личико без особых примет… Теперь он боялся даже обнять ее, боялся, что лопнет сердце. Он спросил:
– Ты сколько ждала?
– С обеда.
Она поела в столовой. Майор Вайссманн привез ее на поезде из Штеттина, по дороге они играли в шахматы. Майор Вайссманн ходил медленно, и партию они так и не доиграли. Майор Вайссманн купил ей сластей, просил передать привет и извинялся, что дождаться Пёклера не может…
Вайссманн? Что такое? В Пёклере восстала моргающая умозрительная ярость. Видимо, они все знали – все это время. Никаких нет в его жизни секретов, как в этой мерзкой каморке с койкой, умывальником и лампочкой для чтения.
И вот, стало быть, между ним и этим невозможным возвращением стоял его гнев – дабы предохранить его от любви, на которую он вообще-то не мог решиться. Значит, удовольствуемся допросом дочери. Стыд его приемлем, стыд и холодность. Но она, должно быть, почуяла, потому что сидела теперь очень тихо, только ноги нервные, а голос такой приглушенный, что ответы он разбирал лишь отчасти.
Сюда ее отправили из какого-то места в горах, где зябко даже летом, – там вокруг колючая проволока и яркие фонари под козырьками, там свет не гас всю ночь. Мальчиков не было – только девочки, мамы, старушки, жили в бараках, спали на нарах в несколько этажей, часто вдвоем на одном тюфяке. У Лени все хорошо. Иногда в барак заглядывал человек в черном мундире, и Мутти уходила с ним, и несколько дней ее не было. А когда возвращалась, разговаривать ей не хотелось, не хотелось даже обнимать, как обычно, Ильзе. Иногда плакала и просила, чтобы Ильзе оставила ее в покое. Ильзе уходила играть с Йоганной и Лилли под соседним бараком. Они там в земле выкопали тайник, натаскали кукол, шляпок, платьев, туфель, пустых бутылок, журналов с картинками – все это нашли у колючего забора, в куче сокровищ, как они ее называли, на огромной мусорке, которая вечно тлела, и днем, и ночью: ее красное зарево видно было из окошка в бараке с верхних нар, где она спала вместе с Лилли, когда Лени ночью не было…