Радуга тяготения — страница 106 из 192

– Так… ты хочешь жить на Южном полюсе. Ты что, уже отказалась от… – Kot – идиот, проболтался… – Луны?

До сих пор удавалось избегать перекрестных допросов. Знать, кто она, – непозволительная роскошь. В липовой Антарктике, не зная толком, что именно привлекло ее сюда, истекая по́том и не в своей тарелке, Пёклер ждал ее ответа.

Она – или Они – спустила его с крючка.

– Ой, – пожав плечами, – да кому это надо, жить на Луне?

Тему они больше не поднимали.

В гостинице им отдал ключ восьмилетний портье, они поднялись в ноющем лифте, которым управлял ребенок в мундирчике, а в комнате их поджидала вскипяченная днем духота. Ильзе закрыла дверь, сняла шляпку и уронила на кровать. Пёклер рухнул на свою. Ильзе подошла стащить с него ботинки.

– Папи, – сурово расшнуровывая, – а можно я сегодня с тобой посплю?

Рука ее легонько упокоилась на голой его лодыжке. На полсекунды глаза их встретились. Тогда-то кое-какие неопределенности сместились и замкнулись на некоем смысле. К стыду Пёклера, первым ощущением была гордость. Он не знал, что столь жизненно важен для программы. Даже в этот начальный миг он смотрел с Их стороны: любой взбрык заносится в досье, игрок, ножной фетишист или футбольный болельщик, все это важно, все можно использовать. Вот теперь нам нужно, чтоб они были довольны, – ну, по крайней мере, нейтрализовать очаги их недовольства. Можно не понимать, в чем на самом деле заключается их работа, во всяком случае – на этом уровне данных, но ты же в конце концов администратор, руководитель, твоя задача – добиваться результатов… Вот, к примеру, Пёклер упоминал о «дочери». Да, да, мы знаем, это отвратительно, не поймешь, что у них там заперто вместе с уравнениями, но нам пока следует отбросить суждения, после войны будет время вернуться и к Пёклерам, и к их грязненьким секретикам…

Он стукнул ее по макушке ладонью – удар громкий и ужасный. Так, с гневом справились. Затем, не успела она заплакать или заговорить, подтащил ее поближе на кровать, ее ошеломленные ручки – уже на пуговицах его ширинки, ее белое платьице уже задрано выше талии. Под ним у нее совсем ничего нет, весь день ничего… как я тебя хотела, прошептала она, когда родительский плуг обрел дочернюю борозду… и после многих часов поразительного инцеста они молча оделись и выползли на передний край слабейшей плотской зари, что бы им ни понадобилось – все упаковано в ее цветастый портплед, мимо спящих детишек, обреченных на конец лета, мимо контролеров и кондукторов, и наконец к воде и рыбачьим лодкам, к старому папику морскому волку в капитанской фуражке с галуном – он пригласил их на борт и спрятал в каюте под палубой, где Ильзе уютно устроилась на койке и много часов ему отсасывала, а машина бухтела, пока не крикнул Капитан: «Подымайтесь сюда, поглядите на свой новый дом!» Серая и зеленая в тумане – Дания. «Да, они тут свободный народ. Попутного ветра вам обоим!» И они втроем там же, прямо на палубе, обнялись…

Нет. Пёклер вот что сделал – предпочел поверить, что в ту ночь ее надо было просто утешить, ей не хотелось быть одной. Несмотря на Их игру, на Их осязаемое зло, хотя причин верить «Ильзе» было не больше, чем доверять Им, никакой не верой, не мужеством, а единственно охранительностью он предпочел в это поверить. Даже в мирное время, с неограниченными ресурсами он не сумел бы узнать достоверно, кто она такая, уж по крайней мере – за лезвием нулевого допущения, в коем нуждался его прецизионный глаз. Те годы, что Ильзе прожила между Берлином и Пенемюнде, так безнадежно перепутались – для всей Германии, – что наверняка никакой подлинной цепи событий уже не восстановить, даже с Пёклеровой интуитивной догадкой, что где-то в бумажном мозгу-переростке Государства ему назначили и исправно подшили некое особое извращение. Для каждого правительственного органа нацистская партия создавала дубликат. Комитеты щепились, сливались, самопроизвольно зарождались, исчезали. Никто бы не стал показывать человеку его досье…

Ему, фактически, даже не было очевидно, что он сделал выбор. Но в те звенящие мгновенья в комнате, пахшей летним днем, чей свет еще никто не зажег, когда круглая соломенная шляпка ее – хрупкая луна на покрывале, когда снаружи в темноте красным и зеленым вновь и вновь медленно стекают огни Колеса, а компания школяров на улице горланит песенку, что пели задолго до них, до их распроданного и жестокоскрученного времени: «Juch-heierasas-sa! o tempo-tempo-ra!»[237] – по меньшей мере, пред ним прояснились доска, и фигуры, и схема ходов, и Пёклер знал, что, пока играет, это неизбежно Ильзе – истинное дитя его, истиннее и не сочинишь. То был подлинный миг зачатья, когда – опоздав на много лет – он и стал ее отцом.

Остаток отпуска они гуляли по «Цвёльфкиндеру», всегда – взявшись за руки. Путь им освещали фонари, что раскачивались в слоновьих хоботах на головах, водруженных на высокие столбы… путь по мосткам-паутинкам, откуда видно снежных барсов внизу, обезьян, гиен… по миниатюрной железной дороге, меж гофрированных труб – ног динозавров из стальной сетки, – к клочку африканской пустыни, где каждые два часа подлые туземцы пунктуально шли на приступ лагеря храбрых синих мундиров генерала фон Троты, причем все роли исполняли неудержимые мальчишки, – это патриотическое действо неимоверно любили дети всех возрастов… на самую верхушку гигантского Колеса, такого голого, такого некрасивого, у которого лишь одна явная цель: поднять и напугать…

В последний вечер – хотя Пёклер этого не знал, ибо ее заберут так же внезапно и невидимо, как и в прошлый раз, – они опять стояли и разглядывали чучела пингвинов и фальшивый снег, а вокруг мерцало искусственное полярное сиянье.

– На следующий год, – сжав ее руку, – если захочешь, мы сюда вернемся.

– О да. Каждый год, Папи.

Назавтра она исчезла – ее забрали в надвигавшуюся войну, и Пёклер остался один в стране детей, чтобы все-таки возвратиться в Пенемюнде – одному…

Так с тех пор и повелось – шесть лет. В год по дочери, всякая – где-то на год старше, всякий раз – практически с нуля. Длилось только ее имя – да еще «Цвёльфкиндер» и любовь Пёклера: любовь сродни инерции зрительного ощущения, ибо Они ею воспользовались, дабы создать Пёклеру движущийся образ дочери, вспышками показывали ему лишь эти летние ее кадры, а на его долю уже выпало сотворить иллюзию единственного ребенка… и что здесь толку от временно́й шкалы – 24-я доля секунды или год (не более, думал инженер, чем в аэродинамической трубе или осциллографе, чей вращающийся барабан можно ускорять или замедлять по желанию…)?

За аэродинамической трубой Пенемюнде Пёклер привык стоять по ночам рядом с огромной сферой 40 футов в высоту и слушать, как труженики-насосы извлекают воздух из белого шара: пять минут густеющей пустоты – и один ужасающий ах: 20 секунд сверхзвукового течения… потом заслонка падает, и насосы опять за свое… Пёклер дослушался до того, что весь год, пустеющий ради двух недель в августе, сконструированных с равным тщанием, стал восприниматься как его собственный цикл затворенной любви. Он улыбается, тостуется, делится с майором Вайссманном казарменными анекдотами, а тем временем за музыкой и хиханьками слышит, как во тьме и посреди зимы по болотам и горным цепям шахматной доски передвигается плоть фигур… прогон за прогоном смотрит на результаты Halbmodelle на выходе аэродинамической трубы: как продольная равнодействующая сила будет распределяться по всей длине Ракеты для сотен чисел М, – видит истинный профиль Ракеты покоробленной и карикатурной, ракеты из воска, дельфином сгорбившейся где-то в районе диаметра 2, изогнувшейся лебяжье к хвосту, который затем вытянули до невозможности так, что вершина пришлась на нижний кормовой стык, – и видит, как может нанестись на график его собственное лицо, но не светом, а равнодействующими силами, какие воздействуют на него из течения Рейха, из принуждения, из любви, сквозь которые лицо это летит… и знает, что оно должно пережить тот же распад, смерть лепит череп из лица…

В 43-м, уехав в «Цвёльфкиндер», Пёклер пропустил британский воздушный налет на Пенемюнде. Он вернулся на станцию, и едва взгляд его упал на бараки «иностранных рабочих» в Трассенхайде, стертые с лица земли, разбомбленные до основания, тела еще выкапывали из руин, как сразу вкралось кошмарное подозрение – и отмахнуться никак не получалось. Вайссманн берег его для чего-то – какой-то исключительной участи. Эсэсовцу неким образом стало известно, что британцы в эту полночь станут бомбить, он еще с 39-го знал и потому основал традицию августовских увольнительных, из года в год, только чтобы защитить Пёклера от единственной плохой ночи. Не вполне уравновешенно… несколько параноидально, да, да… но мысль урчала себе в мозгу, и Пёклер чувствовал, что каменеет.

У него на глазах из земли сочился дым, обугленные деревья падали при малейшем дуновении с моря. Пудра пыли вздымалась на каждом шагу, выбеливала одежду, обращая лица в пыльные личины. Чем дальше в глубь полуострова, тем меньше убыли. Странный градиент смерти и разрушений – с юга к северу, самым бедным и беспомощным досталось больше всего, – так же и в Лондоне год спустя, когда начали падать ракеты, градиент пролегал с востока на запад. Больше всего потерь было среди «иностранных рабочих» – так иносказательно звались гражданские пленные из стран, оккупированных Германией. Аэродинамическая труба и измерительный пост нетронуты, цеха малосерийного производства повреждены самую малость. Коллеги Пёклера были у Научных Корпусов, куда попали бомбы, – призраками бродили в утреннем тумане, еще не выжженном солнцем, умывались пивом из ведер, потому что водоснабжение пока не восстановили. Таращились на Пёклера, и некоторым – таких хватало – не удавалось сгонять с лиц упреки.

– Я б такое тоже с удовольствием пропустил.

– Доктор Тиль погиб.

– Как волшебная страна, Пёклер?

– Простите, – говорил он. Он же не виноват. Прочие молчали: кто-то наблюдал, кто-то еще не отошел от ночного шока.